Война и мир.

· том 14 · с. 313–408

II. ВАРИАНТЫ ИЗ НАБОРНЫХ РУКОПИСЕЙ

* № 222 (T. III, ч. 1, гл. XX).

Наташа все время чтения сидела вытянувшись, испытующе и прямо глядя то на отца, то на Pierr’а.

— Очень, очень хорошо, — сказал граф задумчиво, когда кончилось чтение. — А вы что думаете, граф? — обратился он к Безухову.

— Я думаю, что наступили страшные и странные времена, что предстоит нам — страшное и великое.

* № 223 (T. III, ч. 1, гл. XX).

<— Жалко, что я — не Петя, а то меня вы посылаете, — сказал Pierre.

— Вас — разумеется. Да вы и пойдете.

— Ни за что, — отвечал Pierre и, увидав удивленно недоверчивое лицо Наташи, продолжал:

— Удивляюсь, за что вы обо мне такого хорошего мнения, — сказал он. — По-вашему, я могу всё хорошее сделать и всё знаю...

— Да, да, всё, — сказала Наташа.

Пьеру было это слишком приятно, он поспешил переменить разговор.

— Желал бы я видеть Наполеона в Москве, — сказал он, улыбаясь и покачивая головой.

— Наполеон в Москве! — вскрикнула почти Наташа, — у меня вся кровь поворачивается при мысли, чтобы француз Наполеон мог командовать папенькой или вами, или братом.

— Да, странно.

— Право, я сама не знаю отчего, но я целый день и нынче думаю, что с нами будет что-то страшное, что это — наказанье и что мы должны все, все смириться и позабыть наши страсти и бороться до последних сил...

Она остановилась, опять покраснев.

Пьер внимательно посмотрел на нее и стал мелом писать на столе буквы в азбучном порядке и под ними по порядку цыфры.

— А это вы знаете? —спросил он, написав ряд цыфр, под ними буквы и потом написав слова l’Empereur Napoleon.>

* № 224 (T. III, ч. 2, гл. IV).

Покормив дорогой в Поповых Крестах, к вечеру 3-го августа Алпатыч приехал в город и остановился у казенного крестьянина — купца Ферапонтова. Ферапонтов, 30 лет тому назад, с легкой руки Алпатыча, купив рощу у князя, начал торговать и теперь имел дом, постоялый двор и мучную лавку в губернии.

Ферапонтов был толстый, красивый 40-летний мужик, спокойный, самодовольный и гордый, как всякий разбогатевший мужик.

Алпатыч всегда останавливался у него, и Михайла Кузмич Ферапонтов, как всегда почтительно и радостно, принял дорогого гостя, которого он уважал больше всех людей на свете и считал справедливейшим и мудрейшим человеком. По дороге Алпатыч встречал и обгонял обозы и войска и, подъезжая к Смоленску, слышал дальние выстрелы, но не обратил на это внимания. (Это было отступление Неверовского.)

Ферапонтов сообщил Алпатычу, что в городе рассказывают, как Платов Матвей Иваныч крепко побил французов и на реке Марине (хотя никакой похожей по имени реки не было) 18 тысяч в одну ночь утопил, — но что нынешний день были слышны выстрелы поблизости и что многие купцы стали было товар увозить, но от губернатора был указ, что французов в Смоленск не пустят.

— А по нашему делу разве увезешься? Впрочем, вам лучше известно? — вопросительно сказал Ферапонтов.

Яков Алпатыч невнимательно слушал рассказы купца. Он, так же как князь, презирал бабьи толки и был убежден, что кроме князя никто вернее не знает хода дел. А князь, как слыхал Алпатыч, смеялся над этой войной и не обращал на нее никакого внимания. Так же делал и Алпатыч. Он посмеялся рассказам Михайлы Кузмича, сказал, что он завтра будет у губернатора с письмом от князя, и лег спать.

На другой день Алпатыч надел камзол, который он надевал только в городе, и пошел по делам. Все его знали, все кланялись ему и все рассказывали о том, что неприятель подошел под Смоленск, но Алпатыч не обращал внимания на эти рассказы и занимался своим делом. Он пошел в лавки, на почту и к губернатору.

Губернатор, прочтя письмо князя, лично принял Алпатыча и сказал ему, чтоб он передал князю, что не только в Лысых Горах, но и в Смоленске нет никакой опасности, потому что в этом заверил его главнокомандующий, и, кроме письма к князю, передал ему незапечатанную копию последней части письма Барклая-де-Толли.

— Можешь сам прочесть и показать здесь своим знакомым, — сказал губернатор, отдавая эту бумагу. — Еще передай... — начал что-то губернатор, но в это время в комнату без доклада вбежал запыленный офицер.

— От генерала Раевского, — сказал офицер, и губернатор, кивнув головой Алпатычу, с офицером вошел в кабинет. Алпатыч пошел в присутственные места. Выходя от губернатора, Алпатыч услыхал близкие выстрелы за городом, но не обратил на них внимания.

В присутственных местах хотя и поговаривали о войне, но были все при деле. Здесь у Алпатыча было самое пустое дело — подача ревизских сказок, но он с протоколистом долго тонко обсуждал предмет, и решили сделать так, чтобы вышло как можно сложнее и хитрее, хотя в хитрости надобности не было. Потом Алпатыч с протоколистом пошел в трактир, пообедал и выпил дрей-мадеры. На толки протоколиста о войне и о том, что из присутственных мест вчера вывозили бумаги, Алпатыч достал из кармана копию, данную ему губернатором, и, надев очки, прочел следующее:

«Уверяю вас, что городу Смоленску не предстоит еще ни малейшей опасности и невероятно, чтобы оный ею угрожаем был.

Я с одной, а князь Багратион с другой стороны — идем на соединение перед Смоленском, которое совершится 22 числа, и обе армии совокупными силами станут оборонять соотечественников своих вверенной вам губернии, пока усилия их удалят от них врагов отечества или пока не истребится в храбрых их рядах до последнего воина. Вы видите из сего, что вы имеете совершенное право успокоить жителей Смоленска, ибо кто защищаем двумя, столь храбрыми войсками, тот может быть уверен в победе их».

(Предписание Барклая де Толли Смоленскому гражданскому губернатору барону Ашу от 2-го августа 1812-го года.)

К вечеру выстрелы затихли, и Яков Алпатыч, вернувшись домой и прочтя начавшему тревожиться Ферапонтову бумагу губернатора, рано по своему обыкновению лег спать на дворе, на сене.

Новая глава

На другой день, 5-го августа, рано Алпатыч разбудил кучера и, собравшись ехать, вышел на крыльцо. По улицам шли войска. Только что выехала Алпатычева тройка саврасых, как один офицер, ехавший верхом, указал на кибитку и что-то сказал. Двое солдат вскочили в кибитку и велели ей ехать в Петербургский форштат за раненым полковником. Алпатыч, махнув рукой кучеру, чтобы он не ехал, подошел к офицеру, желая объяснить ему его ошибку.

— Ваше благородие, господин интендант, — сказал он, учтиво сняв шляпу, — как кибитка, так и лошади, и кучер, и я сам, — сказал он с гордой улыбкой, — принадлежат его сиятельству генерал-аншефу князю Болконскому.

— Пошел, пошел, — крикнул офицер солдатам, — ступай с ними, им по дороге! — и офицер поскакал, стуча по каменной мостовой.

Алпатыч вернулся на квартиру и тотчас же стал сочинять прошение против офицера, неизвестного по имени и чина, но, вероятно, вином до беспамятства доведенного, не мою, но принадлежащую его сиятельству генерал-аншефу князю Болконскому повозку взявшего. Написав и перебелив прошение, Яков Алпатыч сел у окна. Канонада явственно слышна была в городе. Алпатыч сидел у окна в кухне. Хозяин входил и уходил с мужиками, которых он нанимал для увоза товара. Кухарка стряпала обед, но беспрестанно выбегала на улицу смотреть то на проходившие войска, то для того, чтобы поговорить с соседями.

Алпатыч молча смотрел на улицу, не отвечая на вопросы, с которыми обращались к нему то кухарка, то приказчики, входившие на кухню.

В два часа Ферапонтов вошел в кухню и стал обедать, пригласив с собою и Алпатыча. Ни Ферапонтов не говорил о том, что он нанимал подводы для того, чтобы вывозиться, ни Алпатыч не говорил о том, что у него была взята повозка. Они перекрестились, молча сели за обед. Одна кухарка, громко вздыхая и приговаривая, ставила на стол перемены.

За обедом, хотя канонада была более, чем за версту, изредка слабо подрагивали стекла в окнах. Но эти звуки и подрагиванье продолжались с самого утра и уже сделались привычными.

— Потому что, ежели бы он не пьяный был, — начал вдруг Алпатыч, — он не может партикулярную собственность взять...

Ферапонтов утвердительно кивнул головой.

— На перевозку военных принадлежностей существуют штаты, — продолжал Алпатыч. — Мы сами знаем, и когда князь командовал, то у нас для перевозки одной, я думаю, тысячи подвод было. Бывало, прикажет князь... — и Алпатыч рассказал о том, как под Очаковым князь действовал и три тысячи турок забрал.

Ферапонтов внимательно слушал его, но, как только он кончил, как будто бы то, что он говорил, было ответом на его слова, Михаил Кузмич стал говорить, что действительно некоторые купцы уезжать стали, потому всё опасно, да разбойники мужики дерут теперь по три рубля за подводу, точно креста на них нет.

— Селиванов купец угодил в четверг, продал муку в армию по девяти рублей за куль.

— На что уж Марья тряпичница, — сказала кухарка, — и та села на мосту с квасом и с солдат, сказывали, выручила шесть рублей в день за квас. И квас-то дрянной, потому — жара.

На это Ферапонтов рассказал, что его молодец один в собор ходил и что там с колокольни всё, как на ладони, видно. Говорит, полезут, полезут французы, как тараканы черные, наши подпустят, да как вдарят и назад побегут. Говорят, по большой московской чтò раненых провезли.

Вдруг в середине разговора раздался странный, близкий свист и удар, другой, третий, и как будто пушечный выстрел на дворе соседнего дома, и дальняя канонада, заставляя дрожать все стекла, слились в один общий, усилившийся и непрерывающийся гул, как раскаты близкого грома. Алпатыч и Ферапонтов, молча, смотрели друг на друга, не понимая того, что это значило. Кухарка сунулась в окно, и пронзительный, отчаянный женский крик ее осветил вдруг весь ужас того, что происходило. Ферапонтов и Алпатыч столкнувшись в дверях, выбежали на улицу. По улице бежал народ.

Взрывы гранат и свист их слышался с разных сторон и, вторя им, на дворах и в домах слышался неумолкаемый визг, беготня и плач женщин. В особенности одна жалобно кричала на соседнем дворе.

— Убило, убило! Помогите! —кричала женщина с соседнего двора. Опять засвистело что-то, как сверху вниз летящие птички, блеснул огонь по краю улицы, выстрелило что-то, застлало дымом улицу, и стоявший у лавки мужик упал и пополз по улице, жалобно крича и волоча за собой что-то кровяное, красное.

— Злодей, что ж ты это делаешь? — прокричал Алпатыч, схватившись за волосы, и бросился к мужику.

Мужика подхватили и понесли во двор. Алпатыч остановился под углом дома.

На дворах стало затихать. Жители попрятались в подвалы. Только соседка, убитая осколком гранаты, не переводя дух, жалобно визжала. Гранаты и бомбы продолжали бить но крышам, мостовой, стенам и по людям. Раненые солдаты шли по улицам. На дровяной площади за углом поднялся дым пожара, с другой стороны, с третьей также поднимались клубы дыма.

К вечеру канонада стала стихать, но заревы с разных сторон стали виднее. Опять завыли с разных сторон повышедшие из подвалов бабы. Ферапонтов на дворе сам запрягал телегу, кричал на работников. Бабы с криком и плачем бегали из дома к подводам.

Солдаты, не рядами, а как муравьи из разоренной кочки в разных мундирах и в разных направлениях, но с одинаковым то робким, то наглым видом, бегали по улицам и дворам.

Кучер Алпатыча, бледный и с испуганным лицом, на измученных лошадях приехал к дому и рассказывал свои похождения. Алпатыч не слушал его и не ответил на его вопрос: «сейчас ли ехать?» Алпатыч с остановившимися глазами сидел у ворот и смотрел на то, что делалось перед ним. По улице шел и ехал народ. Какой-то полк, теснясь и спеша, запрудил улицу, идя назад. Молодой месяц весело и ясно светил над городом.

— Братцы, отцы родные, защитите Россию православную! — говорил Алпатыч, обращаясь к солдатам и низко кланяясь и крестясь.

* 225 (T. III, ч. 2, гл. V).

10-го августа колонна, в которой был его полк, поровнялась с Лысыми Горами. Князь Андрей два дня тому назад получил известие, что его отец, сын и сестра уехали в Москву. Известие было ложно. Сын его действительно выехал в Москву с Десалем, но старый князь был так болен, что его могли довезти только до Богучарова. Княжна Марья только для успокоения брата писала ему, что они уезжают.

— В дрожечках поедете в Лысые Горы? — спросил его на последнем переходе камердинер, и не допускавший возможности не поехать.

«Да, я должен ехать», подумал князь Андрей, хотя ему и очень не хотелось этого, «это — мой долг — распорядиться в имении отца, посмотреть по крайней мере».

Он велел оседлать двух лошадей и поехал с Петром верхом. В деревне, через которую они проехали, было всё то же: дома были старики, всё остальное было на работах; мужики пахали, бабы мыли на пруде белье и кланялись испуганно и низко.

Князь Андрей подъехал к сторожке. У каменных ворот въезда никого не было, и дверь была отперта. Дорожки сада уже заросли, и телята и лошади ходили по английскому парку. Какая-то женщина и мальчик увидали его и побежали через луг. Петр поехал на дворню.

[Далее от слов: Князь Андрей подъехал к оранжерее кончая: Толпа мужиков и дворовых шла по лугу с открытыми головами, приближаясь к князю Андрею близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. V.]

— Прощай, старый друг! — сказал князь Андрей, обнимая Алпатыча. Алпатыч прижался к его плечу и зарыдал. Князь Андрей оттолкнул его и твердыми, решительными шагами подошел к мужикам.

— Здравствуйте, ребята! Вот я Якову Алпатычу всё приказал, его слушайтесь. А мне некогда. Давай лошадь, Петр. Прощайте...

— Батюшка, отец, — слышались голоса. Князь Андрей сел верхом и галопом поехал вниз по аллее.

* № 226 (T. III, ч. 2, гл. IX—XIV).

Алпатыч внимательно посмотрел на Дрона и нахмурился. Он стоял перед Дроном совершенно в той позе, в которой стаивал перед ним старый князь.

— Ты, Дронушка, слушай, — сказал он. — Ты мне пустого не говори. В 150-ти дворах 30-ть лошадей есть...

— Ей же ей, нет, Яков Алпатыч, мы бы рады, — отвечал Дрон, улыбаясь.

Алпатыч еще более нахмурился.

— Эй, Дрон, худо будет, — сказал Алпатыч, покачав головой.

— Власть ваша! На чем было....

Алпатыч перебил его.

— Эй, Дрон, оставь, — повторил он, вынимая руку из-за пазухи и торжественным жестом указывая ею на пол под ноги Дрона. — Я не то тебя насквозь, я под тобой на три аршина всё наскрозь вижу.

Дрон смутился и, опустив глаза, молча переминался с ноги на ногу.

— Ты вздор-то оставь, а то... — сказал Алпатыч, грозно подвигаясь к нему и, взяв Дрона за аккуратно запахнутый армяк, стал потрясать его из стороны в сторону. Дрон, большой, сильный мужик, равномерно и покорно раскачиваясь туловищем вперед и назад, стараясь угадывать движения руки маленького Алпатыча, ни в чем не изменял ни выражения своего опущенного твердого взгляда, ни покорного положения рук.

[Далее от слов: Его сиятельство, князь Андрей Николаич, сами мне приказали кончая: отвечал: «слушаю-с» на все вопросы княжны Марьи и едва удерживался от рыданий, глядя на нее близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. IX—X.]

— Так ты ничего не слыхал? — сказала ему княжна. «Ежели бы он знал это!» сама себе проговорила княжна. Тихон не выдержал этого обращения и заплакал, целуя руки княжны.

«А я жалела тогда Тихона!» подумала княжна Марья и сама заплакала, отрывая от Тихона свою руку, которую он мочил слезами. «Да, мы с ним его больше всех любили!» подумала она. Но в то время, как она думала это, в комнату вошел потребованный староста Дрон, которого она называла Дронушкой, и с выражением хитрого и тупого недоверия стал у притолки.

Княжна Марья прошлась по комнате и с высохшими, блестящими глазами остановилась против него.

— Дронушка, — сказала княжна Марья, видевшая в нем несомненного друга, того самого Дронушку, который из Вязьмы привозил ей и с улыбкой подавал всегда свои особенные пряники.

— Дронушка, — сказала она, едва удерживая слезы, которые при воспоминании о тех временах, когда он приезжал в Лысые Горы, опять выступали на глаза. — Дронушка, я тебя не видела после нашего несчастия, — сказала она (она была убеждена, что Дрон почти так же, как и она, чувствовал ее горе). Он вздохнул.

— Воля божья! — сказал он. Они помолчали.

— Дронушка, Алпатыч куда-то уехал. Мне не к кому обратиться, правду ли мне говорят, что мне и уехать нельзя?

— Отчего же не ехать, ваше сиятельство, — грустно сказал Дронушка.

— Мне сказали, что опасно от французов. Голубчик, я ничего не могу, ничего не понимаю, со мной никого нет, Алпатыч уехал, я тебе поручаюсь, ты помоги мне. Я непременно хочу ехать ночью или завтра рано утром. Можно ехать?

— Отчего же не ехать, пустое, ваше сиятельство, ехать можно.

— Ну, я и знала, — сказала княжна Марья. — Так, пожалуйста, Дронушка, завтра.

Дрон исподлобья взглянул на нее и опять опустил глаза.

— Так, пожалуйста, завтра распорядись лошадьми и всем.

— Слушаю-c, только подводы приказывали Яков Алпатыч к завтрашнему дню, то никак невозможно, ваше сиятельство, — с доброй улыбкой сказал Дронушка. Эта добрая улыбка невольно выходила ему на уста в то время, как он смотрел и говорил с княжной, которую он знал девочкой.

— Отчего невозможно, Дронушка, голубчик? — сказала княжна.

— Невозможно от божьего наказания, — сказал Дрон. — Всех лошадей под войска разобрали. Я докладывал Яков Алпатычу, а остальные лошади подохли, нынче год такой.

[Далее от слов: Не только лошадей кормить, а как бы самим с голоду не помереть кончая: — Мы ничего не пожалеем для них. Так им и скажи близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2 , гл. IX.]

— Слушаю-с, — сказал, улыбаясь, Дронушка, я скажу.

Княжне Марье совестно было говорить еще о раздаче хлеба именно потому, что это радовало ее; и потому она нашла нужным прежде, чем отпустить Дрона, сказать еще несколько слов о приготовлении к завтрашнему отъезду, который теперь уж менее занимал ее. Она сказала, что просит приготовить лошадей под экипажи к 8 часам, а ежели нет подвод, то нечего делать.

— Я знаю, — сказала она, — как ты нам предан и что ты сделаешь всё, что можно.

Дрон ушел. Княжна Марья осталась опять одна со своими мыслями. Известие о несчастии и бедствии мужиков и возможность помочь на несколько времени заставило ее забыть и свое горе и свое положение, несколько минут тому назад так ужасавшее ее. Она сидела у окна своей комнаты и прислушивалась к слышному в чистом вечернем воздухе говору на деревне, которая была недалеко. С деревни слышался гул голосов и изредка сердитые, спорящие крики. Княжна Марья догадывалась, что предмет этого говора было то предложение выдачи хлеба, которое она послала им через Дрона, но она не могла понять, каким образом это могло заставить их кричать и спорить. Гул голосов то замолкал, то опять усиливался. Потом голоса замолкли и послышались ближе и ближе по дороге к дому тяжелые шаги приближающейся толпы и негромкий редкий шопот и говор.

[Далее от слов: Дуняша пришла к княжне с известием, что пришел Дрон кончая: сама уеду, бросив их на произвол французов близко к печатному тексту. Т. III , ч. 2, гл. XI.]

«И они правы, — думала княжна Марья. — Ежели делать им добро, то надо делать его вполне и необдуманно. Какие тут могут быть расчеты, — думала княжна Марья, — надо всё отдать, только спасти этих несчастных людей, поверенных мне богом. Я им буду обещать месячину в подмосковной, квартиры — что бы это ни стоило нам; я уверена, что André еще больше бы сделал на моем месте», думала она, подходя, и толпа в сумерках подвигалась ей навстречу. Толпа раскрылась полукругом, все сняли шапки и открыли лысые, черные, рыжие и седые головы. Княжна Марья, опустив глаза, близко подошла к ним. Толпа, устанавливаясь, скучилась около нее полукругом. Несколько лиц бросилось в глаза княжне Марье. Прямо против нее стоял старый, согнутый седой мужик, опершись обеими руками на палку, и, не переставая, поводил беззубым ртом; с боку толпы стоял рыжий мужик, заложив большие пальцы за кушак, очень высокий молодой парень, стоя во втором ряду, но выше других головой, выказывал свое круглое, добродушно улыбающееся лицо. Баба стояла на другом конце полукруга и, приложив руку к щеке, жалобно вздыхала.

— Здравствуйте.

— Здравствуй, матушка... княжна матушка, — послышались голоса.

— Болезная, — застонала баба.

— Я очень рада, что вы пришли, — начала княжна Марья, не поднимая глаз и чувствуя, как быстро и сильно билось ее сердце от страха сказать что-нибудь неуместное.

[Далее от слов: Мне Дронушка сказал, что вас разорила война кончая: и за его сына близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XI.]

Она помолчала, никто не прерывал ее молчания, кроме стонавшей бабы и старческого кашля некоторых мужиков.

— Горе наше общее, и будем делить всё пополам. Всё, что мое, то ваше.

Опять она замолчала. Из 20-ти лиц, стоявших в первом ряду, ни одни глаза не смотрели на нее, все избегали ее взгляда.

— Много довольны вашими милостями, только нам брать господский хлеб не приходится, — сказал голос сзади.

— Да отчего же? — сказала княжна. — Да отчего же вы не хотите, — спросила она после непонятного ропота, прошедшего по толпе. Как будто некоторые из мужиков прокашливались, чтобы ответить что-то, но потом раздумывали.

Княжне Марье становилось тяжело от этого молчания. Она старалась уловить чей-нибудь взгляд.

Ей нужно было, напротив, одно лицо, с которым бы она могла говорить.

Тот, к кому она обращалась, тотчас же опускал глаза. Даже баба спряталась за толпу, когда княжна Марья обратилась к ней.

[Далее от слов: — Отчего вы не говорите? кончая: Не берем хлеба, нет согласия нашего близко к печатному тексту. T. III , ч. 2, гл. XI.]

Рыжий мужик Карп, державший большой палец за кушаком, кричал больше всех, и баба, стоявшая с боку толпы, кричала что-то. Княжна Марья старалась уловить опять чей-нибудь взгляд из толпы, но ни один взгляд не был устремлен на нее, глаза, очевидно, избегали ее. Ей стало странно и неловко. Она с намерением помочь им, облагодетельствовать тех мужиков, которые так преданы были ее семейству, пришла сюда, и вдруг эти самые мужики враждебно смотрели на нее.

— Вишь, научила ловко: за ней в крепость поди! — послышались голоса в толпе. — Дома разори, да в кабалу и ступай.

— Как же! а хлеб, мол, отдам! — с иронической улыбкой проговорил старик с дубинкой.

— Ну, вы, горланы! — ровным голосом проговорил Дрон, и толпа замолкла.

Княжна Марья, опустив голову, вышла из круга и ушла в свою комнату.

Долго эту ночь княжна Марья сидела у открытого окна в своей комнате, прислушиваясь к звукам говора мужиков, доносившегося с деревни, но она не думала о них. Целый рой неожиданных, непрошенных мыслей носился в ее голове. Ночь была тихая и светлая.

В 12-м часу голоса стали затихать, пропел петух, из-за лип стала выходить полная луна, поднялся свежий, белый туман-роса, и над деревней и над домом воцарилась тишина. Опять совершенно невольно княжна Марья вступила в эту, сделавшуюся ей привычной со времени болезни отца, колею личных надежд и мечтаний о предстоящей ей теперь свободной жизни, как ни упрекала она себя, как ни раскаивалась в том, что, после того, что было так недавно, она могла думать о возможности для себя любви и семейного счастия. Как будто так долго задержанные и подавленные в ней надежды на личное счастье неудержимо прорвались теперь и, несмотря на свою неуместность, охватили ее.

«Как бы я любила его », думала княжна Марья, представляя себе своего будущего мужа. Она представляла себе того человека, которого она будет любить, совсем противуположным тем двум мужчинам, отцу и брату, которых она знала ближе всех и на которых она сама была похожа. Она представляла его себе веселым, красивым, рыцарски-благородным и великодушным, без той гордости ума, которые были в ее отце и брате, и непременно военным, преимущественно гусаром.

«Он бы полюбил меня бы, хоть за мою любовь к нему», думала княжна Марья, ощущая в себе всю силу и преданность этой будущей любви.

По дороге за садом послышался топот нескольких лошадей и бренчанье железа. (Это мужики ехали в ночное.)

«Кто знает, может быть это мое положение теперь, здесь и в опасности сведет меня с ним , — подумала княжна Марья, прислушиваясь к топоту лошадей. — Может, завтра на нас нападут неприятели и он спасет меня. Может быть, это он едет теперь... А может быть, это разбойники», вдруг пришло ей в голову, и на нее нашел страх: сначала страх разбойников, потом страх французов и, наконец, беспричинный страх чего-то таинственного и неизвестного.

«О чем я думаю? и когда? теперь, когда вчера только похоронили его, — подумала она. — Опять, опять эти искушения дьявола. Да, это он смущает меня и заставляет мечтать о счастии, тогда как два дня тому назад здесь, за стеной слышалось его кряхтенье и он, мучаясь, метался на постели и с раскрытым ртом, мертвый, лежал между женщинами, которые что-то хотели с ним делать». И одна за другой ей стали, как бы в наказанье за ее мечтания, представляться картины ужаса прошедшей болезни и смерти, и картины эти представлялись ей с такой ясностью, что они казались ей уже не воспоминаниями, а то действительностью, то близким будущим.

Она смотрела в окно, и ей казалось, что вот-вот она увидит сейчас опять то страшное зрелище, когда его из сада Лысых Гор вели под руки и он, заплетая ногой, сердясь и беснуясь, бормотал бессильным языком и дергал седыми бровями над перекосившимся глазом. Княжна Марья отвернулась от окна и закрыла лицо руками. Ей казалось, что она слышит это бормотанье и вот-вот он покажется из-под лип на освещенную месяцем дорожку.

Она встала и прошлась по комнате, чтобы прогнать это воспоминание, и она прогнала его, но ее движения и ходьба по комнате вызвало другое воспоминание о нем же и такое же страшное. Это было еще в Лысых Горах, накануне сделавшегося с ним удара. Княжна Марья не спала. Она на цыпочках сошла вниз и, подойдя к двери цветочной, в которой в эту ночь ночевал ее отец, прислушалась к его голосу.

— Тишка, не спится, — говорил он измученным, усталым и добрым голосом.

Тихон молчал.

— Так-то я не спал раз в Крыму... Там теплые ночи... Всё думалось... Императрица присылала за мной...

Он что-то говорил об императрице. Тихон молчал. Потом он стал говорить о постройках.

— Да, уж так не построят теперь, — говорил он. — Ведь я начал строить, как приехал сюда. Тут ничего не было. Ты не помнишь, как сгорел флигель батюшкин? Нет, где тебе. Так не построят нынче. Тихон, я отсюда обведу галлерею, и там будут Николаши покои и спальни, где невестка живет. Что, она уехала? Невестка уехала? А?

— Уехали-с, — отвечал кроткий голос Тихона. — Извольте ложиться.

Постель затрещала под ним, он ложился и громко и тяжело кашлянул и замолк.

— Бог мой! Бог мой! — прокричал он вдруг, и потом опять затрещала кровать и зашлепали туфли и он подвинулся к двери, у которой стояла княжна Марья.

Княжна Марья и теперь, казалось, слышала это шлепанье туфлями, и, кроме того чувства, которое она и тогда испытывала, она теперь ужасалась тому, что он, мертвец, сейчас войдет к ней. Войдет с тем выражением лица, которое у него было в гробу на обвязанном белым платком лице.

С той минуты, как она, найдя его мертвым, прикоснулась к нему и с ужасом убедилась, что это не только не был он, но что-то таинственное и отталкивающее, к воспоминанию о нем присоединялся ужас. Она больше боялась его теперь, чем жалела, особенно в том самом доме, в котором он умер и лежал мертвый. Ей казалось, что он теперь там, за стеною, и она ужасалась при одной мысли о том, чтобы войти туда, и страшно хотелось этого.

Кто-то стукнул входной дверью, и послышались шаги в передней. Княжна Марья бросилась в дверь и испуганно закричала: «Дуняша!»

Дуняша, протирая глаза, пришла к ней.

— Ах, Дуняша, побудь со мною. Мне так страшно! — говорила княжна, дрожа всем телом.

Шаги, которые слышались в передней, были шаги Алпатыча.

Он вернулся из своей поездки к исправнику и пришел во 2-м часу ночи доложить княжне о настоятельной необходимости завтрашнего отъезда и о том, что воинский начальник, у которого он был, обещал ему к завтрашнему утру прислать конвой для того, чтобы проводить ее.

(Новая глава)

Алпатыч рассчитывал на прибытие конвоя солдат, которых ему обещал исправник, не только для того, чтобы проводить княжну Марью, но и для того, чтобы с помощью войска вытребовать нужные для подъема обоза подводы.

Подводы не были представлены утром, Дрон не являлся в контору, и Алпатыч узнал через своих шпионов, что, вследствие вчерашнего разговора княжны Марьи с мужиками, не только не было никакой надежды без военной силы получить подводы, но самый выезд из деревни представлял затруднения.

Обещанный конвой инвалидной команды не приехал, как его ожидал Алпатыч, рано утром. Пробило 7, 8 и 9 часов — солдат не было. Княжна Марья велела закладывать, и только что вывели лошадей из конюшни, как толпа мужиков вышла из деревни и, приблизившись к господскому дому, остановилась на выгоне у амбара.

Яков Алпатыч, расстроенный и бледный, в дорожном одеянии — панталоны в сапоги — вошел к княжне Марье и с осторожностью доложил, что так как по дороге могут встретиться неприятели, то не угодно ли княжне лучше подождать прихода конвоя и написать записку к русскому воинскому начальнику в Янково за 15 верст затем, чтобы прибыл конвой.

— Зная звание вашего сиятельства, не могут отказать.

— Ах нет, зачем? — сказала княжна Марья, стоя у окна и глядя на мужиков. — Вели закладывать, и поскорее, поскорее поедем отсюда... — с жаром и поспешностью говорила она. — Вели подавать и поедем.

Яков Алпатыч, держа руку за пазухой, мрачно стоял перед княжной Марьей, желая и не решаясь сказать ей всю правду.

— Для чего они тут стоят? — сказала княжна Марья, указывая на толпу.

Алпатыч прокашлялся.

— Не могу знать, ваше сиятельство. Вероятно, проститься желают, — сказал он. — Впрочем, осмелюсь доложить, по их необразованию...

— Ты бы сказал им, чтобы они шли, — сказала княжна Марья.

Яков Алпатыч покачал головой в то время, как не могла его видеть княжна Марья.

— Слушаю-с, — сказал он.

— И тогда вели подавать.

Алпатыч, не отвечая более, вышел, и княжна Марья видела, как он подошел к мужикам и что-то стал говорить с ними. Поднялся крик, маханье руками, и Алпатыч отошел от них, но не вернулся к княжне.

Дуняша вбежала к княжне и задыхающимся голосом передала ей, что в народе бунт, что мужики собрались с тем, чтобы не выпускать ее из деревни, что они грозятся, что отпрягут лошадей.

— Они говорят... они, что ничего худого не сделают и повиноваться будут, и на барщину ходить, только бы вы не уезжали. Уж лучше не ездить, княжна матушка! что с нами будет, — говорила плачущая Дуняша.

— Позови Алпатыча, — сказала княжна Марья. Алпатыча не было, он куда-то [у]шел.

В задних комнатах слышны были беготня и шептанье. Кучера и мужики, приведшие было к крыльцу лошадей, увели их назад. К мужикам подъехала телега с бочонком. Толпа окружила телегу, и слышался громкий говор и веселые крики.

Княжна Марья сидела в дорожном платье у окна, глядя на них.

«Вот оно и наказанье!» думала она. — Но я не покорюсь так вдруг, — сказала она, вставая. — Я пойду к ним, я велю закладывать и поеду. Пускай они останавливают меня! Дуняша, няня, чего вы боитесь? Отчего вы спрятались? Велите укладывать, а я пойду к ним.

— Матушка, Христос с тобой! Они — пьяны, голубушка! пропали мы, — уговаривали, и плакали, и стонали Дуняша и няня.

Михаил Иванович с растерянным лицом и Тихон вошли в комнату. Несколько голосов говорили вместе. Особенные женские голоса и особенно голос прачки Натальи наполнял комнату. Княжна Марья чувствовала, что, глядя на эти растерянные лица, она сама теряется, но неизвестное ей самой в себе чувство оскорбленной гордости и злобы поддержали ее.

— Они! Французы... французы!.. Нет, не французы... Они!... — послышался говор сзади ее, и она увидала во весь дух скачущих трех верховых, которые у дома стали сдерживать расскакавшихся лошадей. В то же время Алпатыч подошел к княжне Марье.

— Всевышний перст, ваше сиятельство! — сказал он, торжественно поднимая руку и палец. — Офицеры русской армии!

[Далее от слов: Действительно, кавалеристы были Ростов, Ильин и только что вернувшийся из плена вестовой гусар Лаврушка кончая: Дорогой в Богучарово, в княжеское именье с усадьбой, где они надеялись найти большую дворню и хорошеньких девушек, они то расспрашивали Лаврушку о Наполеоне, заставляя его петь бессмысленную песнь, которую Лаврушка выдавал за французскую, то сами пели, то перегонялись, пробуя лошадь Ильина близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XIII.]

Ростов и не знал и не думал, что это — именье того самого Болконского, который был женихом его сестры.

Княжна Марья, увидав стремительного, скачущего на взмыленной лошади, красивого с черными усами гусара (это был Ростов), сопутствуемого другим, была вполне уверена, как и все дворовые, что он скакал для того, чтобы спасти ее. В сущности же Ростов с Ильиным в последний раз выпустили наперегонку лошадей в изволок перед Богучаровым, и Ростов, несмотря на свой чин и Георгиевский крест, как мальчик, был рад, что его игреневый донец перегнал дорого заплаченную лошадь Ильина.

— Ты вперед взял, — говорил раскрасневшийся Ильин.

— Да, вперед, и на лугу вперед, и тут, — улыбаясь, отвечал Ростов.

— А я на французской, ваше сиятельство, — сзади говорил Лаврушка, — перегнал бы, да только срамить не хотел.

Они осадили лошадей, подъехали к бочке на выгоне и остановились, поглядывая на женщин (так, как смотрят на женщин военные в походе), толпившихся на крыльце около экипажа.

Некоторые мужики сняли шапки, смутившись появлением гусар. Некоторые, пьяные, не снимая шапок, продолжали разговоры и песни.

[Далее от слов: Два старые, длинные мужика с сморщенными лицами кончая: — Бог тебя послал, — говорили умиленные голоса в то время, как Ростов проходил через переднюю близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XIII.]

Княжна Марья, как и всегда, произвела своим некрасивым лицом неприятное впечатление на Ростова, тем более, что она, стараясь скрыть свое волнение при появлении ожидаемого рыцаря, казалась холодною и гордою.

Но, когда она начала говорить своим нежным, приятным голосом, теперь обрывавшимся и дрожавшим от волнения, и когда она невольно взглянула своим глубоким и лучистым взглядом в лицо Ростову, всё его веселое и беззаботное расположение духа вдруг исчезло.

В позе, в выражении лица выразилась нежная почтительность и робкое участие.

[Далее от слов: Ему тотчас же представилось что-то романическое в этой встрече кончая: Княжна Марья поняла и оценила этот тон близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XIII.]

— Notre intendant voi tout en noir, ne l’écoutez pas trop, monsieur le comte, — сказала ему княжна и улыбнулась.

«Она нехороша, но в ней что-то лучше красоты, — подумал Ростов, — Ну, да как бы ни было, я рад, что приехал», сказал он себе.

[Далее от слов: — М-llе la Princesse, vos désirs sont des ordres pour moi, — сказал он и вышел из комнаты, кончая: вместе с Ильиным и Лаврушкой направился к мужикам близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. XIII.]

Два веселые, длинные мужика в стороне от толпы лежали один на другом; один храпел снизу, а верхний всё еще улыбался и пел. Толпа стала несколько меньше. Некоторые мужики отошли от нее после приезда гусар, но те, которые оставались, стояли плотной кучей и, очевидно, ожидали Ростова. Рыжий Карп, заложив пальцы за кушак и отставив ногу, слегка улыбаясь, стоял с края. Дрон, стоявший и что-то говоривший с Карпом перед толпой, при приближении Ростова зашел в задние ряды.

— Эй! кто у вас староста тут? — крикнул Ростов, быстрым шагом подойдя к толпе.

— Староста-то? На что вам?... — спросил Карп. Но не успел он договорить, как шапка слетела с него и голова мотнулась набок от сильного удара.

— Что ж... разве что... — улыбаясь и почесываясь, сказал Карп.

— Шапки долой, изменники! — крикнул полнокровный голос Ростова. Все шапки соскочили с голов, и толпа сдвинулась плотнее.

— Где староста?

— Старосту, старосту кличет... Дрон Захарыч, вас, — послышались торопливо-покорные голоса.

Дрон неторопливой походкой, почтительно, но достойно сняв шляпу, с своим строгим, римским лицом и твердым взглядом вышел из толпы и поклонился.

— Я староста, — сказал он.

Расходившаяся гусарская рука так и просила работы, но нахмуренное, бледное и совершенно спокойное лицо Дрона заставило Ростова опомниться. Он стал спрашивать.

— Ваша помещица требовала подвод, отчего вы не поставили? А?

Все глаза смотрели на Дрона.

— Лошади под войсками все разобраны, откуда же их взять? — спокойно отвечал Дрон, злобно из бледного лица взглянув на Ростова.

— Где взять? А для чего все здесь? И для чего вы прикащику сказали, что не выпустите княжну? А!.. Три дня путешествия счастливейшие в жизни. Заплакала, когда уехала. Стыд за то, что полюбила. Улыбки.

— Кто говорил, не знаю. Разве можно так господам говорить, — сказал Дрон, усмехаясь.

— Лаврушка, поди сюда, — крикнул Ростов, отворачиваясь от Дрона. — Ну, вы все, слушайте меня. — Он обратился к мужикам. — Сейчас марш по домам и вот этому человеку, — он указал на Лаврушку, — с 10-ти дворов по подводе, чтоб сейчас было. Ну, марш! — Ростов обратился к ближайшему мужику. — Марш, веди подводу!

— Ну! — крикнул Ростов. — Староста! — угрожающе крикнул Ростов.

— Я — староста, — сказал Дрон насмешливо.

— Что?! —закричал Ростов, налившимися кровью глазами глядя на Дрона и подходя к нему. Несколько секунд они, как два петуха, меряя друг друга глазами, стояли друг против друга.

— На чем старики порешили, тому и быть!.. Тому и быть! Много вас, начальства тут... Сказано не вывозиться... — послышались голоса в толпе.

Ростов схватил Дрона за воротник армяка. Челюсти бледного лица Дрона вдруг задрожали.

— Нет подвод! — сказал он. —

— Шкуру со всех спущу!... Шкуру!!.. — нечеловеческим, бешеным голосом в то же мгновение завопил Ростов, покрывая все голоса своим голосом, давая рукам волю и входя в то состояние бешенства, в котором он не помнил своих поступков.

— Сказано, нет подвод! — повторил Дрон.

— Лаврушка, Никитин, вяжи его.

С Дрона сняли кушак и завязали ему сзади руки. То же сделали с Карпом. Мужики молча смотрели на то, как Лаврушка и Никитин вязали Карпа и Дрона.

— Что ж, мы никакой обиды не сделали. Мы только, значит, по глупости, — смущенно говорил Карп в то время, как его вязали. Дрон не сопротивлялся вязанию ему рук, даже помогал ему, не изменял выражения своего бледного лица.

— Что ж, вяжите, подвод нет, — говорил он.

— Ваше сиятельство, прикажете? — сказал Лаврушка Ростову, стиснув зубы, из всех сил с радостным лицом затягивая кушак на локтях Дрона. — Только прикажите, я уж этого старосту да рыжего так взбузую, по-царски. Только за Федченкой съездить. Сейчас подводы будут.

Но Ростов, не отвечая на желания Лаврушки, велел запереть на барский двор Дрона и Карпа, Ильина послал за гусарами, а сам с Никитиным и Лаврушкой, Алпатычем и кучером, с ним вышедшим из дома, пошел на деревню, приказал мужикам итти за собою и запрягать подводы. Толпа понемногу стала расходиться и рассыпаться по деревне, только два пьяные всё лежали у амбара.

Через два часа Ростов и Ильин завтракали у княжны Марьи, которая отложила на несколько времени свой отъезд с тем, чтобы самой присутствовать при укладке обоза.

[Далее от слов: Подводы стояли на дворе, и мужики укладывали господские вещи кончая: он для того, чтобы спасти ее, подвергал себя самым очевидным и страшным опасностям и только по свойственному ему великодушию и деликатности старался не говорить об этом близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. XIV.]

Узнав, что Ростов был брат той Ростовой, которая была невестой ее брата, княжна Марья не могла не думать о том, что в том, что она узнала и полюбила его в таких обстоятельствах и после того, как брак князя Андрея с его сестрой расстроился, что в этом был перст божий, как любил говорить Алпатыч.

Два дня княжна Марья провела в обществе Ростова, и скоро она сознала, что эти два дня путешествия были счастливейшее время в ее жизни. Когда она простилась с ним и она осталась одна, княжна Марья почувствовала вдруг в глазах слезы, заплакала, как ребенок, у которого отняли игрушку, и тут в первый раз она должна была признаться себе, что она любит его, и, признавшись себе в этом, ей стало больно и стыдно, что она позволила себе полюбить человека первая, тогда как он, может быть, не любил ее.

Но что ж ей было делать? Она не могла не любить такого человека, соединявшего в себе все лучшие добродетели (она была в этом уверена).

Хотя она и не хотела верить в возможность счастия быть любимой и быть женою именно такого человека, о котором она мечтала, она все-таки могла себе говорить, что она в первый и в последний раз полюбила и навсегда, будет ли или не будет он ее мужем, останется верна этой любви и что в этой любви нет ничего преступного или невозможного.

* № 227 (T. III, ч. 2, гл. XXIV—XXV).

(Новая глава)

Князь Андрей в этот ясный августовский вечер 25-го числа лежал на разломанном сарае деревни Псарево, где стояли парки артиллерии. Сарай этот был на задворках деревни, кругом шли заборы вокруг нескольких десятин пашни, на которой валялись неубранные разбитые копны овса. По одному из этих заборов шла полоса 30-летних берез с обрубленными солдатами нижними сучьями.

Одна береза была срублена и оттащена, на ее месте виднелся свежий пень и круг маленьких веток и листьев. Остальные березки с осенними, кое-где желтеющими листьями стояли веселые и курчавые, не шевелясь ни одним листком и блестя своей зеленью и желтизной на ярком свете вечера. Желтые листья обсыпали место под ними, но это они обсыпали прежде, теперь ничего не падало, они блестели на вырвавшемся из-за туч блестящем солнце.

За пашней был кустарник, по которому виднелись дымы костров солдатских кухонь. Крыша и одна сторона сарая были сломаны, и князю Андрею, как в рамке, представлялись в лесу у ручья солдаты, костры, зеленые фуры парков и коновязи.

Князь Андрей лежал, облокотившись на руку, и то смотрел вперед, то закрывал глаза.

Назавтра должно было быть сражение, и он хотел подумать, подумать так же, как он думал накануне Аустерлица.

[Далее от слов: Как ни много времени прошло с тех пор, как ни тесна и никому не нужна и ни тяжка ему казалась его жизнь, кончая: — То есть как? — сказал Пьер, с недоуменьем через очки глядя на князя Андрея близко к варианту № 180, стр. 102—108, и к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл XXIV XXV.]

Князь Андрей посмотрел на него, как бы находясь в сомнении, сказать или не сказать ему всю свою мысль, и, поглядев на его доброе лицо, решил, что лучше не говорить. Но Пьер хотел вызвать его на суждение об этом деле войны, занимавшем его.

— Ну как вы скажете насчет назначения Кутузова? — сказал Пьер, — в состоянии ли он бороться с Наполеоном?

Князь Андрей презрительно усмехнулся.

[Далее от слов: Я очень рад был этому назначению — вот всё, что я знаю, — сказал он. — Но по другим причинам... кончая: — Так отчего же он запрещал? близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. XXV.]

Тимохин значительно поднял брови вместо ответа.

— Неужели в самом деле это могла быть измена? — сказал Пьер по-французски, обращаясь к князю Андрею. — Как вы объясняете всё это?

— Я очень рад был, когда его сменили, и за себя и за русскую армию, — сказал князь Андрей, — но я был при нем и знаю его. Он столько же способен быть изменником, сколько мы с тобой; но зато столько же способен быть главнокомандующим в эту войну, сколько я способен играть на скрипке, — сказал князь Андрей, начиная оживляться. — Он — ограниченный, честный немец и прекрасный военный министр, но не главнокомандующий.

— А как же его защитники говорили, что он отличный тактик, стратегик... я не знаю...

— Да, тактик, стратегик, но не главнокомандующий тогда, когда война в России. Он очень рассудителен, а этого-то и не нужно. Вот ты слышал, что запрещено было брать с поля сено и дрова, чтобы не разорять край, который мы оставляли неприятелю. Это очень основательно, нельзя позволять грабить край и приучаться войскам к мародерству, но немец не может понять того, что запретить солдату разорять за собой край для солдата непонятно и унизительно. Ну, а в Смоленске он тоже правильно рассудил, что французы могут обойти нас и что у них больше сил, но он, немец, не мог понять того, что мы в первый раз дрались за русскую землю, что в войсках был такой дух, какого никогда я не видал, что мы два дня сряду отбили французов и что этот успех удесятерял наши силы; и он велел отступить, и все усилия и потери пропали даром. Он не думал изменять, он старался всё сделать как можно лучше, он всё обдумал; но то-то и скверно, что у него в этом деле только есть рассудок, а нет чувства — русского чувства, которое велит сделать невозможное возможным, как завтрашний день.

[Далее от слов: Он не годится теперь только потому, что он немец: кончая: эта минута — только такая минута, в которую можно подкопаться под врага и получить крестики и звездочку лишнюю близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. XXV.]

Расставлять и переставлять нечего, потому что всякая диспозиция не имеет смысла, а так как ils sont payés pour cela, им надо притвориться, что они что-нибудь делают. Ты пойми, что в каждом сражении точно то же, что тебе может сделать неприятель, то ты можешь сделать ему. Он прорвал твой центр справа, как под Аустерлицем, кто нам мешал прорвать его центр слева? Он обошел наш левый фланг, мы обойдем его левый фланг. Дурак! — Сам дурак, как говорили в корпусе.

— Да, это как в шахматах, — сказал Пьер, — но в шахматах ты тоже можешь ответить противнику тем же и все-таки есть очень сложные соображения.

[Далее от слов: — Да, — сердито сказал князь Андрей, — только с тою маленькою разницею кончая: ничего нельзя сказать и обдумать близко к печатному тексту. Т.III, ч. 2, гл. XXV.]

(Новая глава)

Пьер молчал. Офицеры, напившись чаю и не понимая того, что говорилось, ушли.

— Ты хочешь понять, что такое война? — продолжал князь Андрей. — Ох, трудно понять всю пучину этой лжи, всю отдаленность существующих понятий о войне с действительностью. Я это понимаю, потому что я испытал войну во всех ее видах и потому, что я не боюсь прослыть трусом — j’ai fait mes preuves. Ну, начать с того, что сраженья, чтобы войска дрались, никогда не бывает и завтра не будет.

— Этого я уже совсем не понимаю, — сказал Пьер. — Идут же одни на других и сражаются.

— Нет, стреляют и пугают друг друга, а идут уже тогда, когда враг испуган и бежит. Головин, адмирал, рассказывает, что в Японии всё искусство военное основано на том, что рисуют изображения разных ужасов: чертей, драконов, пушки, огонь и сами наряжаются в медведей и страшных и вывешивают картины на крепостных валах, чтобы испугать неприятеля. Это кажется нам глупо, потому что мы знаем, что это — наряженные, но мы делаем то же самое. Всё дело войны только в том, чтобы испугать врага.

Во всех бюллетенях говорится: les troupes такие-то abordèrent à la baionnette les troupes такие-то или les dragons sabrèrent такое-то каре. Всё это ложь.

Этого никогда не бывает и не может быть. Ни один полк никогда не рубил саблями и не колол штыками, а только делал вид, что хочет колоть, и враги пугались и бежали, и тогда лежачих и бегущих иногда кололи и рубили. Вся цель моя завтра не в том, чтобы колоть и бить, а только в том, чтобы помешать моим солдатам разбежаться от страха, который будет у них и у меня. Моя цель только, чтобы они шли вместе и испугали бы французов и чтобы французы прежде нашего испугались. Никогда не было и не бывает, чтобы два полка сошлись и дрались, и не может быть. Про Шенграбен писали, что мы так сошлись с французами. Я был там, это — неправда: французы не выдержали и побежали далеко прежде, чем мы сошлись с ними. Ежели бы войска сходились и кололись бы, то они кололись бы до тех пор, пока всех бы перебили или переранили, а этого никогда не бывает. В доказательство тебе скажу, что существует кавалерия единственно для того, чтобы пугать, как изображение чертей у японцев, потому что физически невозможно кавалеристу убить пехотинца ружьем. А ежели бьют пехотинца, то только тогда, когда он испугается и бежит, да и тогда ничего не могут сделать, потому что ни один солдат не умеет рубить, да и самый лучший рубака самой лучшей саблей не убьет человека, который бы даже не оборонялся. Ни один страшный кирасир не убьет сразу барана, не только человека. Они только могут царапать. Штыками тоже бьют только лежачих. Поди завтра на перевязочный пункт и посмотри: на 1000 ран пульных и ядерных ты найдешь одну à l’arme blanche. Всё дело в том, чтобы испугаться после неприятеля, а неприятеля испугать прежде, и вся цель, чтобы разбежалось как можно меньше, потому что все боятся. Я не боялся, когда шел с знаменем под Аустерлицем, но это можно сделать в продолжение получаса из 24-х, а когда я стоял у Малаховых ворот в Смоленске, то я едва удерживался, чтобы не бросить батальон и не убежать. Никто этого не видал, а у меня челюсти ходили вот как. У меня и жизнь, мне кажется, ни на что очень не нужна. Так и все. Всё, что говорится о том, как дерутся войска, всё вздор. Теперь второе: распоряжений никаких главнокомандующий в сражении никогда не делает, и это — невозможно, потому что всё решается мгновенно. Расчетов никаких не может быть, потому что, как я тебе говорил, я не могу отвечать, чтобы мой полк завтра не побежит с 3-го выстрела, и тоже не отвечаю, чтобы я не заставил побежать от себя целую дивизию. Всё будет зависеть от неопределимого чего-то, что называется духом войска.

Распоряжений нет, но есть некоторая ловкость главнокомандующего — ловко и во-время солгать, накормить, напоить во-время и опять, главное, не испугаться, а испугать противника. Главное же и самое главное для главнокомандующего это — искусство не пренебрегать никаким средством для достижения своей цели: ни обманом, ни изменой, ни убийством пленных, жителей, что хочешь. Нужны не достоинства, а отсутствие человеческих достоинств для того, чтобы быть хорошим главнокомандующим. Нужно, как Фридрих, напасть на беззащитную Померанию, нужно перестрелять пленных, как Наполеон в Африке, разорить край, своих сзади припугнуть картечью и т. п. И пускай полководец, как Фридрих и Наполеон, совершают все возможные atrocités, в мире всегда найдутся льстецы, которые во всем совершившемся и давшем власть найдут великое, как нашли между кесарями предков безыменному Наполеону. Ведь ты заметь, кто полководцы у Наполеона? Нас уверяют, что это всё гении. А кто они? Зять — Мюрат, пасынок — Богарне, братья, как будто могло так случайно совпасть родство с военным талантом.

Не родство совпало, а для того, чтобы быть полководцем, нужно быть ничтожеством, а ничтожных много. Ежели бы кинуть жребий, было бы то же.

Пьер слушал князя Андрея, испытывая чувство, подобное тому, которое испытал бы человек, перед которым подняли бы красивый занавес и открыли глубокие, неопределенные и мрачные перспективы. Вопрос, занимавший его со времени его выезда из Москвы, представлялся ему теперь совершенно ясным.

— Да, но как же установились такие противоположные истине ложные мнения? — сказал Pierre.

— Как установились? Как установилась всякая ложь, которая со всех сторон окружает нас и которая, очевидно, должна быть тем сильнее, чем хуже то дело, которое служит ей предметом. А война, кроме того, что она есть самое бесконтрольное дело, — есть самое гадкое дело, но, вероятно, неизбежное, и потому люди всеми силами стараются подкрасить его. Другая причина, почему люди возвышают дело войны, состоит в том, что войско есть сила, а у силы всегда есть льстецы, и имя им легион, и они составляют общее мнение. Все цари, кроме китайского, носят военный мундир, высшие почести — военные. Дети мечтают быть военными. Ты и я — мечтали быть генералами.

[Далее от слов: А что такое война, что нужно для успеха в военном деле? кончая: Князь Андрей лег, но не мог спать и опять встал и до рассвета продолжал ходить перед сараем близко к печатному тексту. T. III, ч. 2, гл. XXV.]

* № 228 (T. III, ч. 2, гл. XXXI).

— Что ж, едете со мною или в Горки? — спросил адъютант.

— Да, я с вами, — сказал Пьер. — Да вот со мною был человек, я не найду.

— Я думаю, не найдете, когда вы заехали в самый огонь. Он, верно, тут, в лощине.

И действительно, Пьер нашел своего берейтора за горою. Они вместе, низом, поскакали по лощине к кургану Раевского.

[Далее от слов: Лошадь Пьера отставала кончая: где стояло десять беспрестанно стрелявших пушек, высунутых в отверстие валов близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XXXI.]

Курган этот находился в заду крутого возвышения; позади его, огибая его, шел овраг и ручей, впереди его другой — дугой огибали его: справа Колоча, слева ручей Каменка, впадающий в Колочу.

Вся эта круглая возвышенность была занята нашими войсками. По Каменке и Колоче и в кустах за слиянием Каменки с Колочей были в начале сражения наши стрелки.

В линию с батареей стояли с обеих сторон пушки, позади ее, в овраге, в котором Пьер оставил свою лошадь, стояли наши пехотные войска. В то время, как Пьер вошел на курган, наши войска передние в кустах перестреливались из ружей с французскими стрелками, и наши пушки из батарей и с поля перестреливались с французскими пушками, стрелявшими справа и слева. Но Пьер ничего не знал и не видел этого и никак не думал, что это окопанное небольшими канавами место, на котором стояло и стреляло несколько пушек, было самое важное место в сражении.

Пьеру, напротив, казалось, что это место, именно потому, что он находился на нем, было одно из самых незначительных мест сражения.

Войдя на курган, с которого вчера так хорошо было видно поле сражения, Пьер скоро убедился, что теперь из-за дыма, из-за взрывов выстрелов ничего нельзя было понять и разобрать из того, что делалось впереди.

Спереди, справа, слева, в особенности слева подле самого него, на батарее гудело, трещало и дымило, и в этом дыму и шуме двигались чем-то занятые люди. Войдя на батарею, Пьер, стараясь не мешать солдатам, хлопотливо заряжавшим и накатывавшим орудия на батарее, сел в конце канавы, окружающей батарею, и всё с той же бессознательно-радостной улыбкой самодовольства, не испытывая ни малейшего страха, смотрел на то, что делалось вокруг него.

Первое время на курган не попадали ядра и гранаты. Они летели через, с боков, и из-за гула наших выстрелов, особенно крайнего орудия, недалеко от которого сидел Пьер, не слышно было этих звуков.

Пьер любовался, как и прежде, на игру дымов в ярком солнце и на звуки перекатной пальбы ружей и пушек и изредка слышных дальних криков и на оживленные лица солдат и офицеров, хлопотавших около него на батарее.

Изредка Пьер всё с той же улыбкой вставал и, стараясь не помешать солдатам, беспрестанно пробегавшим мимо его с сумками и зарядами, прохаживался по батарее, приглядываясь к тому, что делалось на других концах ее.

[Далее от слов: В противоположность той жуткости, которая чувствовалась, кончая: собакам, петухам, козлам, которые живут при ротах близко к печатному тексту. Т. III, ч. 2, гл. XXI.]

* № 229 (T. III, ч. 2, гл. XXXIV).

Теперь ему доносили, что русские сдвинулись с прежних мест, но не только не бежали, а стали на другие места, и огонь их точно так же ужасен, и беспрестанно они наступают и опять сбивают французов.

А между тем все те усилия, которые прежде употреблялись в сражениях, все уже были употреблены. Было и сосредоточенье батарей на некоторые пункты неприятеля, были и резервы, посланные для решения участи сраженья, были и кавалерийские атаки des hommes de fer, которые должны были разбить окончательно неприятеля, и сражение не только было не выиграно, а всякую минуту могло быть проиграно, как это показало расстройство левого фланга от атаки казаков.

Да, это было, как во сне, когда человек размахнулся тем страшным усилием, которое, он знает, должно уничтожить врага, и ударил врага, и рука его, бессильная и мягкая, как тряпка, едва дотронулась до него. «Опять то же и то же, что было с начала кампании», думал Наполеон.

После известия о том, что русские атакуют левый фланг французской армии, и после известия об отражении их и окончательного занятия серединного редута, Наполеон сел верхом и поехал на поле сражения.

На поле лежали убитые и раненые, стонали, и испуганные и притворные лица окружали его и те же звуки ядер, прежде возбудительно действовавшие на него, тот же дым, неясность, сознание необходимости делать распоряжения тяготили его.

Впереди те же движущиеся массы в полосах дыма и трескотня ружей и орудий. Но победы не было.

Русские, сбитые и с кургана, стояли всё так же и стреляли в французов. Трофеев не было, победы не было. Было продолжавшееся убийство, которое ни к чему не могло повести ни русских, ни французов. Наполеон остановил лошадь и задумался. Он не мог остановить того дела, которое делалось перед ним и вокруг него и которое считалось руководимым им и зависящим от него.

* № 230 (T. III, ч. 3, гл. II—IV).

ТОМ V

ЧАСТЬ I

Бородинское сражение выиграно. Так сказалось оно в сознании его участников, так доносил о нем фельдмаршал и так, не вследствие хитрости, но вследствие искреннего убеждения, разделяемого им со всей армией, осталось оно в сознании русского народа. Мальчик, учащийся читать, уже знает, что Бородинское сражение есть слава русского оружия и что оно — выиграно. Но вслед за Бородинским сражением войска отступили, и Москва отдана неприятелю. Кто из русских людей не натыкался на это противоречие? Кто из нас, воспитанных на убеждении, что Бородинское сражение есть лучшая слава русского оружия, есть победа, не приходил в тяжелое и грустное недоумение, потом читая описания этой кампании? Что же это такое? Неужели то, чему я верил, чем я гордился — торжество русских над нашествием — неужели это только хитрая выдумка начальников, хвастливая ложь реляций? После Бородина французы заняли Москву, и французы бежали из России только от морозов. Такое впечатление оставляют все сочинения об этой эпохе. Но, несмотря на то, какое-то неразумное, ни на чем не основанное чувство говорит нам, что все-таки, что бы ни писали историки, Бородинское сражение есть лучшая слава русского оружия и что оно — победа.

Но каким же образом отдана Москва после победы? Как объяснить это?

Охотник, выждав минуту, остановился против разбежавшегося на него разъяренного зверя и ударил в него. Охотник знает, что он нанес смертельный удар врагу, он знает, что он победил его, но зверь, хотя и смертельно пораженный, в своем разбеге еще раздавит обессилевшего охотника.

Французское нашествие получило этот смертельный удар в Бородинском сражении: нравственное сознание превосходства, главная артерия войны, та, которая нетронутая прошла в борьбе со всей Европой, была перебита под Бородиным, но под влиянием силы импита всего пройденного движения французское войско еще докатилось до Москвы, но там остановилось и почувствовало свое бессилие.

Зверь, получивший смертельный удар, еще мог раздавить охотника, и охотник отклонился, зная, что новый удар бесполезен. Зверь пробежал некоторое пространство и, обессилев, остановился. Истекая кровью и зализывая свои раны, зверь пролежал 4 недели в Москве и, чувствуя свое бессилие и чуя верную погибель, дрожа и пугаясь от малейшего шороха, побежал назад к своей берлоге.

Шар, встретивший в своем раскате другой шар, отталкивает его назад, но сам в этом толчке теряет всю свою силу и медленно прокатывается еще малое пространство, так после Бородинского сражения откатилось назад русское войско, а обессилевший шар французского нашествия мог докатиться только до Москвы и там бессильно остановился.

И Кутузов, и вся русская армия знали, что сражение выиграно в вечер 26-го числа. Кутузов так писал государю. Кутузов приказал готовиться на новый бой, чтобы добить неприятеля, не потому, чтобы он хотел кого-нибудь обманывать, но потому, что он знал, что враг побежден, так же, как знал это каждый из участников сражения. Но в тот же вечер и на другой день стали одно за другим приходить известия о потерях неслыханных, о потере половины армии, и новое сражение оказалось невозможным.

Из полков сделались батальоны, генералов не было. Половины людей не было.

Еще не собраны были сведения, не убраны раненые, не пополнены снаряды, не сочтены убитые, не назначены новые начальники на места убитых. Кутузов хотел атаковать, и вся армия хотела этого, но это было невозможно, шар должен был откатиться.

Нельзя было не отступить на один переход, потому точно так же нельзя было не отступить [на] другой и на третий переход, и наконец 1-го сентября армия подошла к Москве. Тут вопрос об отступлении представился в новом значении. Войска остановились в позиции под Москвою, но, несмотря на всю силу поднявшегося чувства в рядах войск, сила вещей требовала того, чтобы войска отступили за Москву. Нельзя было дать сражения.

Когда Ермолов, посланный Кутузовым для того, чтобы осмотреть позицию, сказал фельдмаршалу, что под Москвою нельзя драться и надо отступить, Кутузов посмотрел на него молча.

— Дай-ка руку, — сказал он и, повернув ее так, чтобы ощупать его пульс, он сказал: — Ты нездоров, голубчик. Подумай, что ты говоришь.

Никто не хотел отступить в виду Москвы без бою и оставить столицу, но это должно было совершиться точно так же математически верно, как на математически определенное расстояние должен отбежать столкнувшийся с другим шар, когда известны их вес и силы. Предел силы нашествия был за Москвою, и за Москву должно было отступить русское войско. Точно так же, как причин для отката шара на известное пространство есть тысячи: и вращательная сила, и тяготенье, и тренье, и препятствие воздуха, и наклонной плоскости и др. и др. Точно так же для того, чтобы войска без боя отступили за Москву, было миллион причин разнообразнейшей людской деятельности, к которой воля Кутузова относилась, как песчинка к миллионам пудов. Причинами отступления за Москву были и овраги, разрезывающие позицию, и упорство Бенигсена защищать Москву (нужно было, чтобы Бенигсен настаивал на одном, чтобы фельдмаршал не согласился на это), и убеждения одержимого лихорадкой и видящего всё поэтому в мрачном свете Барклая о том, чтобы отступить, и болтовня эмигранта француза Кросара, приехавшего из Испании и настаивавшего на том, чтобы драться, и известие о том, что в Драгомиловском предместьи разбили кабаки, и приезд графа Растопчина, сказавшего всем, что он зажжет Москву, и миллион миллионов причин личных, не в одних высших сферах армии, но и в низших слоях ее, которые все совпали к одному: к оставлению Москвы без боя.

II

Заслуга, и великая заслуга Кутузова (и едва ли был в России другой человек, имевший эту заслугу) состояла в том, что он умел видеть необходимость покорности неизбежному ходу дел; умел и любил прислушиваться к отголоскам этого общего события и не позволил своим личным чувствам итти вразрез с общим делом.

Несмотря на то, что в Бородинском сражении подкапывавшийся под Кутузова Бенигсен выбрал позицию, горячо выставляя свой русский патриотизм (который не мог, не морщась, слушать Кутузов), настаивал на защите Москвы, несмотря на то, что Кутузов ясно, как день, видел цель Бенигсена, в случае неудачи защиты свалить вину на Кутузова, доведшего войска без сражения до Воробьевых гор, в случае же успеха себе приписать его, в случае же отказа очистить себя в преступлении оставления Москвы. Несмотря на это, Кутузов пощупал пульс Ермолова при его заявлении о необходимости отступить и, остановившись на Поклонной горе, собрал генералов, послал их осматривать позиции и прислушивался ко всем мнениям.

Несмотря на то, что большинство отсоветывало давать сражение, и на то, что в его присутствии Кросар и другие господа спорили и делали планы, как будто фельдмаршала не было, Кутузов не позволил себе составить мнение, а сказал только, выслушав все:

— Ma tête, fût-elle bonne ou mauvaise, n’a qu’à s’aider d’elle même, — и поехал в Фили.

Несмотря на то, что там он узнал от своего адъютанта, ездившего в Москву, что кабаки в Драгомиловой разбиты, что он опытом своим был убежден, что никакие дороги, мосты и укрепления не помогут успеху дела, когда в тылу армии разбиты кабаки, он всё еще не позволил себе составить мнения и созвал совет.

Бенигсен открыл совет вопросом: «Оставить Москву без боя или защищать ее?»

Кутузов поправил его и иначе поставил вопрос:

— Спасенье России в армии, — сказал он. — Выгоднее ли рисковать потерей армии и Москвы, приняв сраженье, или отдать Москву?

Он выслушал все мнения.

Остановив Бенигсена воспоминанием о Фридланде и закрывая совет, Кутузов сказал:

— Je vois que c’est moi qui payerai les pots cassés.

И, взвесив все суждения, все сведения, из которых кабаки в Драгомилове были одни из важнейших, Кутузов сказал то, что должно было быть: отступать без сражения. Кутузов не мог сказать другого. Это должно было быть. Ежели бы он приказал дать сражение, то точно так же после некоторых споров, колебаний и сомнений было бы то же самое, только роль Кутузова была бы испорчена, его бы участие в общем деле было бы неправильно и его приказание, противное тому, что должно совершиться, произвело бы некоторое затруднение, настолько затруднение, насколько личный произвол одного человека мог препятствовать исполнению дела, зависящего от участия миллионов людских воль, — но результат был бы всё тот же: Москва была бы оставлена без боя.

Заслуга Кутузова, как полководца, высшая заслуга, которую может оказать человек в его положении, состояла в том, что он понимал общий, неизбежный ход дел, покорял ему свои личные желания.

Приказав отступать, он отпустил генералов и, всю ночь не ложась спать, сидел, облокотившись на стол, и думал.

— Этого, этого я не ждал, — сказал он вошедшему к нему адъютанту Шнейдеру. — Этого я не ждал. Этого я не думал.

— Вам надо отдохнуть, ваша светлость, — сказал Шнейдер.

— Да нет, будут и они лошадиное мясо жрать, как турки,— не отвечая, прокричал он, ударяя пухлым кулаком по столу. — Будут и они, только бы... — Кутузов не договорил, чего только бы не было, и ушел в свою спальню.

[Следующая глава III , со слов: В противуположность Кутузову, кончая: как мальчик, резвился над величавым и неизбежным событием оставления и сожжения Москвы близка к печатному тексту. Т. III. ч. 3, гл. V,]

* № 231 (T. III, ч. 3, гл. ІХ–ХІ, VІ–VІІ).

И они со всех сторон, с своими простыми, добрыми, твердыми лицами, окружали Благодетеля. Но они , хотя и были добры, они не смотрели на Пьера, не знали его.

Пьер захотел обратить на себя внимание и сказать. Он привстал, но в то же мгновение услышал медленно летевшее ядро. Ядро приближалось к ногам Пьера и от приближения ядра ноги Пьера холодели и обнажались. Ноги Пьера совершенно обнажились, ему стало стыдно и страшно. И стыд, и страх было одно и то же, и он поспешно сел.

Всё исчезло. Пьер был один и думал, но он спал.

— Сказанное слово серебряное, а несказанное золотое, — сказал ему какой-то голос, и Пьер в первый раз понял всю глубину значения этой, никогда не слыханной им, пословицы.

«Самое трудное, — продолжал во сне думать или слышать Пьер, — состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего: слова вечности и добра Благодетеля и значение того, что сказанное слово — серебряное. Отдай всё и иди за мной», — сказал голос.

[Далее от слов: Всё соединить?» сказал себе Пьер кончая: Сопрягать? Но как сопрягать всё?» близко к печатному тексту. T. III, ч. 3, гл. IX.]

«Мне что делать?» И Пьер опять заснул и услыхал голос, говоривший: «Отдай всё, бог с ним. Да ну, отдай! Вставайте!» И Пьер опять проснулся и увидал будившего его берейтора и у колодца солдата, отдававшего полную бадью воды бабе, которая подле него стояла с ведрами.

— Да, я понимаю теперь, — сказал себе Пьер.

30 числа Пьер вернулся в Москву. Дома он нашел несколько писем и требование от графа Растопчина приехать к нему.

Не распечатывая писем, Пьер тотчас же с тем, чтобы покончить со всеми делами, переоделся и поехал к главнокомандующему.

V

Это было 31-го числа. Граф недавно приехал из своей дачи в Сокольниках в свой московский дом.

Васильчиков и Платов уже виделись с графом Растопчиным и объяснили ему положение армии. Они говорили уж, что защищать Москву невозможно и что она будет сдана. Раненые всё прибывали и прибывали в Москву. По всем имеемым графом сведениям нельзя было надеяться на спасение Москвы.

В то время, как Пьер входил к графу, один курьер, приезжавший из армии, выходил от него, другой вслед за Пьером вошел в приемную.

— Ну что, как? — мимоходом спрашивали адъютанты у курьера.

Курьер безнадежно махнул рукой и прошел в кабинет графа. Пьер попросил доложить о себе. Адъютант пошел, доложил и вышел к Пьеру с известием, что граф очень занят, никак не может принять, но велел сказать, что рад, что Пьер вернулся целым из Бородина и что советует ему поторопить сбор своего полка.

Между прочим адъютант по приказанию графа вынес Пьеру новую, имеющую завтра выйти, афишу.

[Текст афиши см. в печатном тексте «Войны и мира », т. III , ч. 3, гл. X.]

Пьер прочел афишу.

— Что это значит: у меня болел глаз, а теперь смотрю в оба?— наивно спросил он у адъютанта.

— Граф был нездоров глазом, — сказал адъютант, улыбаясь, обращаясь более к другому господину, который был тут же в приемной, — и он очень беспокоился, когда я ему сказал, что приходил... народ спрашивать, что с ним. По правде сказать, я ему это сказал, чтобы его утешить, а собственно никто не приходил.... А что, граф, — сказал вдруг адъютант с улыбкой, — мы слышали, что у вас семейные тревоги?

— Нет, ничего, — сказал Пьер, вспоминая про письма, которые остались на его столе. — Что вы слышали, скажите, скажите пожалуйста!

— Нет, знаете, ведь часто выдумывают. Я говорю, что слышал. Вы не оскорбитесь?

— Что, что такое? Говорите пожалуйста.

— Да говорят, — опять с той же улыбкой сказал адъютант, — что графиня, ваша жена, собирается за границу. Вероятно, вздор...

— Не знаю, не знаю, — сказал Пьер. Из неловкого молчания, которое водворилось, вывел их чиновник, поспешно вышедший от графа с приказанием попросить Безухого подождать немножко.

— Ах, здравствуйте, милый граф, — сказал поспешно Растопчин, как только Пьер вошел к нему. — Слышали про ваши prouesses, ну, я рад, что вы целы; но не в том дело. Mon cher, entre nous, вы —масон, — сказал граф Растопчин таким тоном, как будто было что-то дурное в этом, но что он намерен был простить. Пьер немного помолчал.

— Mon cher, je suis bien informé — но я знаю, что есть масоны и масоны и что вы не принадлежите к тем...

— Да, я масон, — отвечал Пьер.

— Что за человек Ключарев сын? Вы знаете его?

— Я мало знаю его и не могу и не хочу сказать вам, что есть масонская тайна; но как человека знаю его, как прекрасного, честного, благородного человека и также и Верещагина, его товарища.

— Nous у voilà, — вдруг нахмурившись и вспыхнув, вскрикнул Растопчин. — Вы знаете время, в которое мы живем. Nous sommes à la veille d’un désastre terrible, и мне все эти gentilless’ы некогда соображать, а мне нужно держать народ вот как, и извините пожалуйста, ежели вам неприятно. — Он сердито замолчал. — А я эту дурь выбью, mon cher, в ком бы она ни была. — И, вероятно спохватившись, что он как будто кричал на безвинного Безухого, он прибавил, дружески взяв за рукав Пьера. — Eh bien, mon cher, qu’est ce que vous faites, vous personnellement?

— Я, — отвечал Пьер, — я ничего не хочу предпринимать, я хочу ждать.

Граф промычал что-то. — Un conseil d’ami que je vous donne. Décampez et au plutôt, nous sommes au mauvais quart d’heure. Все пожарные трубы высланы, c’est tout ce que je vous dis. A bon entendeur salut. Прощайте, мой милый. Ах да, — прокричал он ему из двери, — правда ли, что графиня попалась в лапки des saints pères de la Société de Jésus?

— Не знаю.

Пьер приехал домой, уже смеркалось. Человек 8 разных людей побывало у него в этот вечер. Секретарь комитета, полковник его батальона, управляющий, дворецкий и разные посетители. У всех были дела до Пьера, которые он должен был разрешить. Пьер ничего не понимал, не интересовался этими делами и давал на все вопросы только такие ответы, которые бы освободили его от этих людей. Наконец он остался один и, лежа на постели, стал читать письма.

Прочтя то письмо, которое извещало его о смерти графини, Пьер вскочил на постели, промычал громко, как от внутренней боли, и, быстро закрываясь одеялом, упал на подушку.

«Они — солдаты на батарее, старик, значение всего: сопрягать надо, забыть и понять надо...» и он заснул.

Когда он проснулся на другой день утром, из длинного ряда сновидений этой ночи в его памяти осталось одно: он лежал один, слабый и беспомощный, и высокий старец в белом одеянии стоял над ним и говорил ему:

— Имеющий уши — да слышит. Легче верблюду пройти в игольное ушко, чем богатому в царство небесное. Отдай всё и иди за мной.

— Но кому отдать? — спросил Пьер.

— Отдай всё, — повторил голос. — Имение твое дурно нажито, отдай его.

— Но кому? Как?

— Отдай его... это были последние слова, и когда Пьер проснулся, как бы в ответ на эти сновиденья, первые слова, которые услыхал Пьер, были слова дворецкого, доносившего, что есть приказ от начальства уезжать всем из Москвы, что Москву сдают неприятелю, что все бегут и едут.

Человек десять разных людей, имеющих дело до Пьера, ждали его в гостиной. Пьер поспешно оделся, и, вместо того, чтобы итти к тем, которые ожидали его, он пошел на заднее крыльцо с тем, чтобы убежать от всех людей этих и от своего богатства и дома, которые сами собой отдавались неприятелю и спасали его от непреодолимого затруднения: кому и как отдать их?

В середине лета Элен жила в Петергофе, как и всегда окруженная цветом петербургского общества. Но, как и обыкновенно во время лета, характер кружка Элен несколько изменился. Вследствие не политических, а географических соображений (того, что жили рядом люди чужого кружка, а люди своего кружка жили в Царском и Павловском) в общество Элен вошли люди противуположные ее общественному бонапартистскому направлению. В числе этих людей был один легитимист M-r de Shabor, живший в Петергофе и пленившийся красотой de la belle Hélène и сделавшийся ее домашним человеком. В продолжение лета, когда все были разрознены, всё было хорошо. Встречаясь и принимая посещения своего прежнего домашнего человека, Элен небрежно представляла M-r de Schabor и в его отсутствие говорила про него с ласковым пренебрежением: N’est ce pas qu’il est très gentil, mon petit M-r de Shabor?

Всё шло хорошо, но в августе месяце высшее общество съезжалось в Петербург, и Элен чувствовала, что m-r de Shabor, принадлежащий к другому лагерю и доставлявший ей много удовольствия во время летних вакаций, должен быть удален. К несчастию, le petit M-r de Shabor, имевший на правой стороне лба, в волосах и на усах седую прядь (что представлялось всем чем-то очень важным, потому что такая отметина была у Rohan), слышать не хотел о прекращении полюбившихся ему отношений с богатой, красивой и толстой русской графиней. Приезжая в Россию с целью, как он выражался своим приятелям, de baiser les comtesses russes, он, раз достигнув этой цели, не хотел отказаться и заявлял свои права. Тогда Элен, с свойственной глупым женщинам хитростью, нашла, как ей казалось, средство верное отделаться от него. Она стала плакать, молиться богу и мучаться раскаянием. Но le petit monsieur и на эту мину нашел контр-мину, и на эту болячку нашел французское средство, от которого нельзя было отказаться. Он принял участие в раскаяньи графини и стал говорить об утешениях истинной католической религии, которая одна могла спасти их.

M-r de Shabor привел своего друга аббата, настоящего, и другого à robe courte, сводил графиню в тайный католический храм, где она от избытка чувств упала в слезах перед алтарем, к которому она была подведена. Аббат положил ей на голову руки, и, как она сама потом рассказывала, Элен почувствовала что-то вроде дуновения свежего ветра, которое сошло ей в душу. Ей объяснили, что это была la grâce.

В тот же вечер ей привели аббата à robe longue; он исповедывал ее и отпустил ей ее грехи. На другой день пришел другой à robe courte и принес ей ящик, в котором была Hostie, оставив его ей на дому для употребления.

После нескольких дней Элен, к удивлению своему и к некоторому удовольствию (в том, что она, однако, такую необыкновенную вещь сделала), узнала, что она теперь вступила в истинную католическую церковь и что на днях сам папа узнает о ней и пришлет ей какую-то бумагу.

M-r de Shabor с умиленным и счастливым лицом ходил к ней, как нежный брат, целовал ее в лоб и говорил о том, что теперь он совершенно счастлив. За всё это время говорилась с примесью важных французских и даже латинских слов такая странная путаница вокруг Элен, что она несомненно была уверена, что с ней случилось что-то новое и очень важное.

Из романов, рассказов и слухов о папах, монахах и духовниках католических Элен составила себе приятное представление о романичности и свободе отношений того мира, в который она вступила, и потому с удовольствием сознавала происшедшую в ней перемену. Она предполагала (как и всегда бывает в деле хитрости, что глупый человек проводит более умных), она предполагала, что цель всего — этих слов и хлопот около нее — состояла в том, чтобы, обратив ее в католичество, взять с нее денег в пользу иезуитских учреждений (о чем ей делали намеки) и соединить ее неразрывными узами с Шабором. Поддаваясь им, она стремилась совсем к другой цели.

Шабор был приятный домашний человек для одного лета, но, ежели бы освободиться от Пьера и быть в положении снова выйти замуж, она имела в виду человека и по положению, и по богатству, и по всему — составляющего более выгодную партию.

«Пускай они надо мной выделывают все эти штуки, — думала она. — Вот они меня перекрестили — и прекрасно. Теперь я знаю, они будут выхлопатывать для меня divorce, они знают, и когда они сделают это, тогда я им скажу: Pas si bêtes, bonsoir, monsieurs, и я знаю, за кого я выйду замуж».

Всё же процесс, который совершали около нее и над нею, очень нравился Элен. Ей приятно было теперь, после трех недель, во время которых с рвением продолжалось это дело, сознавать после двуекратного причастия ту голубиную чистоту, в которой она находилась. (Она всё это время носила белые платья с белыми лентами, которые очень шли к ней.) Но одно, что иногда смущало ее и приводило в нетерпение, было то, что ее ожидания романтизма, тайных и уединенных свиданий с directeur’ом совести бывали большей частью обмануты.

20-го числа августа князь Василий вечером от важной особы заехал к дочери. Застав ее одну в гостиной с духовником, он покашлял, поговорил об общих вопросах и известиях войны и встал.

— Hélène, — сказал он решительно, — je n’ai qu’une chose à vous dire et à vous, monsieur l’abbé. Я не из тех людей, которые бы с закоснелостью держались одного рита и казнили бы отступников. В государстве, управляемом государем, показывающим первый пример свободы совести, liberté de conscience. Vous connaissez mes principes? Si vous trouvez le répos et le... одним словом, мой друг... — Он прослезился, поцеловал Элен. — Vous avez tant souffert. Elle a tant souffert m-r l’abbé. Et je suis sur que... Au revoir. Je vous ai dit le fond de ma pensée. — И он ушел.

Совещание нынешнего вечера между Элен и руководителем совести à robe longue было посвящено исключительно вопросу о супружеских отношениях графини. Они сидели в гостиной у окна. Были сумерки. Из окна пахло цветами. Элен была в белом платье, просвечивающем на груди и плечах. Аббат, хорошо откормленный, с черной, гладко бритой бородой, приятным, крепким ртом и белыми руками, сложенными кротко на коленях, сидел близко к Элен и с тонкой улыбкой на губах, мирно восхищенным ее красотой взглядом смотрел изредка на ее лицо и излагал свой взгляд на занимавший их вопрос. Элен, ничего не слушая, беспокойно улыбаясь, глядела на его вьющиеся волосы, гладко выбритые, чернеющие полные щеки и всякую минуту ждала нового оборота разговора. Но аббат, хотя, очевидно, и наслаждаясь красотой своей собеседницы, был увлечен мастерством своего дела. Взяв вопрос о значении бывшего между Элен и Пьером брака, он по пунктам разбирал это значение и доказывал его несостоятельность и необходимость вступления в новые, правильные условия жизни.

Ход рассуждения руководителя совести был следующий: в неведении значения того, что вы предпринимали, вы дали обет брачной верности человеку, который, с своей стороны, вступив в брак и не веря в религиозное значение брака, совершил кощунство. Брак этот не имел двоякого значения, которое должен он иметь. Но вы связали себя перед лицом своей (хотя и еретической) церкви, и обет ваш связывал вас. Вы отступили от него. Что вы совершили этим? Péché véniel или péché mortel?

Péché véniel, потому что вы не хотели зла, совершая поступок. Вы прощены. Но будущее ваше? Вы лишены супружеского счастия, но вопрос состоит в том, что лучше: поддерживать ли неправильный брак только с одной стороны или искать расторжения его. С какою целью? С целью иметь детей? Вы имеете право, но вопрос опять распадается надвое... Первое...

Заметив, что духовник так увлечен своим рассуждением, что оставляет в стороне всю привлекательную для Элен сторону этого тайного свидания, она, не дождавшись того, чего хотела, сделала над собой усилие и перешла в ту область мысли, в которой, по ее мнению, напрасно утруждая себя, барахтался ее directeur de conscience. Дело, по ее мнению, могло было быть разрешено гораздо проще, и она поспешила изложить свой взгляд на это дело.

— Но, я думаю, — сказала она с своей обворожительной улыбкой, — что я была в браке только по той русской еретической религии и что я теперь только вступила в жизнь и, очистившись покаянием, не могу быть связана тем, что наложили на меня обряды ложной религии.

Она давно уже придумала этот аргумент, всё ждала его от аббата, но, соскучившись дожидаться, высказала его сама. Directeur de consience был изумлен этим поставлением перед ним с такою простотой Колумбова яйца. Он восхищен был неожиданной быстротой успехов своей ученицы, но не мог отказаться от своего умственного, трудами построенного здания аргументов. Он стал опровергать рассуждение своей духовной дочери и подвинулся ближе, но вдруг Элен вскрикнула, взялась обеими руками за грудь и упала на спинку кресла. Испуганный аббат вскочил с места, призвал женщин.

Привезенный доктор нашел графиню в постели и задыхающуюся.

— J’avais toujours soupçonné l’angine pectorale, — сказал он сам себе, выходя из комнаты, — et la voilà.

Было послано за княгиней Курагиной и за русским священником, но и та и другой приехали слишком поздно.

№ 232 (T. III, ч. 3, гл. VIII?).

У самой околицы Пьер должен был остановиться от столпившихся телег и казаков.

— Чисто, брат, вышарили. Евдокимовской сотни были переж нас, — говорил один из выезжавших казаков другому, который ехал вслед за Пьером.

Пьер проехал в околицу.

— Это чей такой? — сказал сзади его голос выезжавшего казака.

— А бог его знает. Конь добрый. Променять надо.

Пьер оглянулся. Казаки чему-то смеялись, глядя на его лошадь. В улице деревни тоже были воза выкочевывающих жителей, которые подвигались к околице. Около возов с воем шли женщины, уезжавшие и провожавшие отъезжающих. Пьер хотел спросить у жителей, зачем и куда они уходили, но все казались так взволнованы и озабочены, что он не решился обратиться ни к кому из них и проехал дальше. Обоз, толпившийся у околицы, очевидно, был последний. Большая деревня была пуста, только у колодца стояли два казака, поя лошадей в корыте, и несколько подальше колодца, на завалинке, сидел старик.

Погода все дни, начиная с 26, стояла прекрасная. Была та осенняя сухая погода, когда морозом ночным подсушивает землю и лист, оттаивающим морозом освежает ее и дневным солнцем коротко греет землю и коробит спадающий лист, горьким и крепким запахом которого кажется проникнутым весь воздух.

Когда Пьер въехал в деревню, было уже 4 часа, низко ходящее солнце зашло за крыши изб, и становилось свежо. Старый, с клинообразной, редкой, полуседой бородой и такими же большими бровями, сидел в шубе на завалинке, а корявыми с сведенными пальцами руками держал сделавшийся гладким костыль.

Пьер направился к старику.

Старик поднял голову, слабыми, мигающими глазами посмотрел на Пьера, опустил голову и передвинул несколько раз губами.

— Большак! Большак! Большак! — послышался в это время всё приближающийся и как бы зовущий его голос. Пьер оглянулся, и в это же время к нему подбежало какое-то странное мужское существо (у него была редкая борода и коротко остриженные волосы) в одной бабьей, раскрытой на груди рубашке.

— Бу-бу-бу-бу, большак, большак, постой, — говорило это существо, останавливая за поводья лошадь Пьера. Пьер невольно остановился. Дурачок вынул свои маленькие, нерабочие ручки, которые он держал прежде на красной, загорелой до разрезу рубахи груди, и, высунув их в короткие рукава, стал грозить Пьеру обоими пальцами и делая испуганное лицо.

— Бу, бу, бу, не езди, казак, курей убили, петуха убили. Большака убьют, бу, бу, бу. — Вдруг лицо дурачка просветлело, на старом лице его вдруг просияла детская, милая улыбка. — Пятак Семке. Большак, пятак, — заговорил он. — Свечку бу, бу, бу.

Пьер достал кошелек и дал дурачку несколько серебряных монет. Дурачок жадно схватил деньги и, подпрыгивая загорелыми и распухшими тупыми ногами, побежал к старику, приговаривая бу-бу-бу, показывая деньги и быстро зажимая их в кулак, в оба кулака и между ног, надуваясь до красноты, как будто с желанием удержать их от тех, которые отнимали их.

Пьер слез с лошади и подошел к старику.

— Что это у вас в деревне делается? Куда это едут? — спросил Пьер.

Старик посмотрел на Пьера, как бы удивляясь вопросу.

— Куда же это едут?

— Куды едут? — повторил старик. — За Мекешенску идут.

— Да зачем? отчего?

— Отчаво? От гнева божья. Спрячь, Сеня, спрячь. Казаки отнимут, — прибавил старик, обращаясь к юродивому, который всё тужился и визжал, багровея, сжимая между ног свои кулаки с деньгами. — Старухе отдай. Она спрячет.

Пьер, не спуская глаз, смотрел на старика. Он никогда не видал еще таких людей. Это был один из тех стариков, которые бывают только в мужицком рабочем быту. Он не был старик потому, что ему было 80 или 100 (этому старику могло быть и 60 и 100 лет), он не был старик потому, что у него были правнуки, или потому, что он был сед, плешив и беззуб (у этого, напротив, были все, хотя и доеденные, как у лошади, зубы и было больше русых, чем седых, волос), но он был старик потому, что у него [не] было больше желаний и сил. Он пережил себя. Всю жизнь он работал. Лет 30 он всё меньше и меньше имел сил работать и, наконец, невольно пришел к полному физическому бездействию и вместе с тем к полному нравственному сознанию значения жизни. И окружающие его, и он сам уже 10 лет ждали его смерти, потому что жизнь его не нужна была больше, и потому значение его жизни и жизнь других было вполне открыто ему. И это чувствовалось при первом взгляде на него. Это был не старик, искусственный старик, каких мы видаем в сословиях, не работающих физически, а это было — олицетворение старости — спокойствия, отрешения от земной жизни, равнодушия. Взгляд его, звук и смысл его речей — всё говорило это, и Пьер в восторженном созерцании стоял перед ним.

— А разве казаки отнимают у вас ваше имущество? — спросил Пьер.

— Выгоняют народ, — сказал старик, — что ж им быть тут, когда враг идет.

— Да кто ж им велел?

— Бог велел, родимый, бог велел, — как бы извиняя их, сказал старик. — Бог наказал за грехи. Он и помилует.

— Что ж ты не уехал?

— Куды ж я от бога уеду. Он везде найдет...

— А твои уехали?

— Ребята поехали за Мекешенску, знашь, по Верейской. Отдай ему коня-то, — сказал он, заметив, что Пьер не знал, куда деть лошадь. — Сеня, возьми коня-то, на двор сведи.

— Это твой дом? — спрашивал Пьер.

— Войди, войди, хлеба хочешь? Поди, поешь. Вот дай старуха придет.

Пьер, ничего не отвечая, сел рядом с стариком и невольно стал смотреть на юродивого, который, взяв поводья лошади, стал обнимать ее за шею, целовать ее в шею, в ноздри.

— Страсть скотов любит, — сказал старик. — Сведи в двор, сена дай.

— Бу, бу, бу, — говорил юродивый и, бросив поводья, стал креститься и кланяться в землю в ноги лошади, подсовывая свою стриженую голову под самые ноги лошади. Страшно было смотреть на голову Сени под ногами лошади, но лошадь осторожно приподнимала ноги, когда голова юродивого толкала их, и иногда осторожно держала их над головой его и обносила их и неловко становилась, чтобы не задеть юродивого. Два казака, съехавшиеся у околицы, проехали по улице и, посмеявшись на юродивого, завернули в соседний двор.

Юродивый поднялся и хотел вести лошадь в ворота, когда в это время к завалинке быстрым легким шагом подошла маленькая, сгорбленная, с сморщенным в кулачок лицом старушка в белом платке. Она выходила за околицу провожать внучат и сыновей и возвращалась к старику.

— Большуха, большуха, бу, бу, бу, — заговорил Сеня, показывая ей деньги, — спрячь, зарой. Казаки возьмут. Конь мой! —

Он отдал ей деньги и опять стал кланяться в землю перед лошадью.

Старуха взяла деньги и, подойдя к старику, приложив занавеску к глазам, стала всхлипывать.

— Проводила? — сказал старик.

— О-ох! мои горестные, о-ох, да мои голуби, да улетели на чужую сторонушку. О-ох.

— Человеку хлеба поесть дай, — сказал старик.

— О-ох, мой болезный, — перенеся на Пьера свое умиление, запела старушка, — что ты, милый мой, али заблудший ты какой? Поди, поди в избу, я те хлеба покрошу.

Пьер вошел за старухой в избу и сел за стол. Старушка достала чашку, обтерла ручником, вынула начатой хлеб из стола и накрыла конец стола скатертью.

— Что, все уехали у вас из деревни? — спросил Пьер.

— О-ох, голубчик мой миленький, кто в силе, тот поехал, а тут нам вот за три двора лошадей угнали и ехать не на чем. Нужно остаться. Прибегала Спиридоновна, просила наших. Что ж нашим-то с малыми ребятами...

В середине неторопливого, складного и ласкового рассказа старухи проголодавшийся Пьер, с особенным аппетитом евший черный теплый хлеб, вдруг услыхал нечеловеческий, пронзительный крик под окном.

— Ох, родные мои милые. Сеня наш что-то. Божий человек. Али его обижают?

Сеня с побагровевшим, искаженным злобой лицом, оскалив зубы, визжа пронзительно, махал кулаками и топотал ногами.

— Ай, ай, ай. Бу, бу, бу. Ай, ай, ай, — кричал он на двух казаков, которые, вырвав у него Пьерову лошадь, рысью уезжали к околице. Пьер выбежал на крыльцо и, крича на казаков, бросился за ними. Сеня камнями и землей, продолжая визжать, кидал за ними. Казаки, ударив по лошади, выскакали за околицу. Пьер вернулся к старику.

— Ох, грехи наши тяжкие, — сказал старик. — Всем, голубчик, пострадать надо, всем пострадать.

— Разбойники, что делают, — говорила старуха. — Чья лошадь-то у тебя, как ты за нее ответ дашь. Ох, ты, мой болезный,— говорила старуха.

Сеня продолжал подпрыгивать и визжать и кидать землею. Старик прокашлялся.

— Божья власть, — проговорил он и пошел в избу, влез на печь и замолк.

Старуха долго вечером рассказывала Пьеру о деревенских и домашних делах и расспрашивала его, куда ему нужно было итти, и свела его спать в сарай на сено. Юродивый лег вместе с Пьером и тотчас же заснул. Пьер долго не спал. На другое утро юродивый проводил Пьера до Можайской дороги.

* № 233 (T. III, ч. 3, гл. VIII).

— Что, все уехали у вас из деревни? — спросил Пьер.

— О-о-ох, голубчик мой миленький, кто в силе, тот поехал, а тут дочка моя родная, вот за три двора отдана, лошадей угнали и ехать не на чем. Нужно остаться. Прибегала Спиридоновна, просила наших. Что ж нашим-то с малыми ребятами...

Старуха не договорила еще, как на улице послышался нечеловеческий, пронзительный крик.

— Ох, родные мои, милые! Чтой такое? Сеня никак, — вскрикнула старуха, бросаясь к окну. Пьер выскочил на улицу.

Сеня с побагровевшим, искаженным злобой лицом, оскалив зубы, визжал пронзительно, махал кулаками и топотал ногами.

— Ай, ай, ай... Бу, бу, бу!... Ай, ай!.. — кричал он на двух казаков, которые, вырвав у него Пьерову лошадь, рысью уезжали к околице. Пьер выбежал на крыльцо и, крича на казаков, бросился за ними. Сеня камнями и землей, продолжая визжать, кидал за ними. Казак, ударив по лошади, выскакал за околицу.

На другое утро юродивый проводил Пьера до Можайской дороги.

Пьер пешком, провожаемый дурачком, уже сумерками вернулся на большую дорогу и дошел до деревни Шелковки.

В Шелковке Пьер нашел знакомого генерала и обратился к нему с жалобой на казаков. Генерал сделал распоряжение об отыскании казаков и предложил Пьеру обед и ночлег на занимаемом им дворе.

Генерал рассказал Пьеру, что войска так расстроены, что невозможно принять нового сражения, рассказал, что его шурин Курагин умер и что Болконский убит. Пьер слушал и ничего не понимал. Он падал от сна. Но в горнице лечь негде было, и он пошел

* № 234 (T. III, ч. 3, гл. X, ХІІ-ХІХ).

V

30-го августа граф Илья Андреич поехал к Растопчину узнать, в каком положении находится дело Москвы.

Граф Растопчин был нездоров, как сказали графу Ростову, и не принял Илью Андреевича, но через адъютанта выслал ему свою, имеющую выйти завтра, афишу. Афиша была следующая:

[Текст афиши см. в печатном тексте «Войны и мира ». T. III, ч. 3, гл. X.]

— Что это значит: у меня болел глаз, а теперь смотрю в оба?— наивно спросил он у адъютанта.

— Граф был нездоров глазом, —сказал адъютант, улыбаясь, обращаясь более к другому господину, который был тут в приемной, — и он очень беспокоился, когда я ему сказал, что приходил народ спрашивать, что с ним. По правде сказать, я ему это сказал, чтобы его утешить, а собственно, никто не приходил...

Граф Илья Андреич не спрашивал более. По известной всем ограниченности Ильи Андреича вопрос о состоянии здоровья графа Растопчина и о тяжести французов не интересовал его. Из того, что Растопчин не принял его, из тона адъютанта, из всего того, что было написано в афише, он понял только, что дело было плохо, что мешкать нечего и что надо как можно скорее убираться из Москвы. Он поехал домой.

В этот день в отсутствие графа огромный поезд телег с ранеными остановился на Поварской. Раненых везли в гошпиталь.

Девушки, лакеи, ключница, няня, повара, кучера, форейторы, поваренки выбежали в ворота смотреть на раненых. Пети не было дома. Соня, укладывавшаяся в диванной, взглянула на улицу и шепнула праздно ходившей по комнате Наташе, чтобы она не проговорилась графине, которая с Беловой, раскладывая пасьянс, сидела за круглым столом в гостиной.

— Ах, этот Петька проклятый, — проговорила Наташа, ожидавшая брата, и, накинув белый платок на голову, вышла на улицу посмотреть на то, что там делалось.

Дворовые Ростовых окружили одну телегу, бывшая ключница Мавра Кузминишна разговаривала с лежавшим в этой телеге молодым, бледным человеком, вероятно юнкером.

— Что же, у вас, значит, никого и нет в Москве, — говорила Мавра Кузминишна. — Вам бы покойнее где на квартире, чем в гошпиталь...

— Не знаю, позволят ли, — слабым голосом сказал юнкер.

Наташа, слышавшая этот разговор, отошла несколько шагов и, увидав едущего верхом офицера, обратилась к нему.

— Господин офицер, можно раненым у нас в доме остановиться? — спросила она.

Офицер с улыбкой приложил руку к козырьку.

— Pardon, Mademoiselle? — сказал он, не расслышав.

Наташа по-французски повторила свой вопрос.

— О да, конечно, — отвечал офицер, очевидно только занятый удовольствием французского разговора с хорошенькой барышней.

Наташа передала разрешение офицера Мавре Кузминичне, стоявшей над юнкером и с жалобным участием разговаривавшей с ним.

Не прошло пяти минут, как юнкера с подводой завернули в двор Ростовых и десятки других телег с ранеными офицерами и юнкерами стали заворачивать в дворы и подъезжать к подъездам домов городских жителей. Наташе, видимо, понравилось это вне обычных условий жизни отношение с новыми людьми. Она всех раненых приглашала в дом.

— Надо все-таки папаше доложить, — сказала Мавра Кузминична.

— Ничего, ничего, я перейду к мама, мы нашу комнату займем. Сонину.

— Ну, уж вы, барышня, придумаете. Да хошь и в чайную, в холостую, к нянюшке, и то спросить надо.

— Ну, я спрошу.

Наташа побежала в дом, не дождавшись ответа, целуя мать, объявила ей, что она пригласила раненых, и убежала назад в флигеля, распоряжаясь о размещении. Веселые, быстрые шаги ее пробегали по комнатам мимо новых, странных лиц офицеров и юнкеров, которых поместили у них.

Чувство боязни перед самой собою заставляло ее избегать взгляда на этих людей. Она видела их всех вместе, но ни одного не видала отдельно. Три часа хлопот о постелях, воде, одеколоне, мыле, полотенцах и проч. прошли для нее незаметно.

Когда вернулся граф с афишей Растопчина, Наташа объявила ему о своем распоряжении.

— Что ж, хорошо, пускай их, — сказал граф. — А нам надо завтра уехать и непременно надо.

Петя, вернувшись домой от товарища, с которым он замышлял из ополчения перейти в гусары, рассказывал свои новости.

[Далее от слов: Он говорил, что нынче народ... кончая: народ разбивал бочки в питейной конторе, что так велено близко к печатному тексту. T. III, ч. 3, гл. XIII—XIV.]

Рассказ М-me Schoss еще более увеличил страх домашних Ростовых и их поспешность укладываться.

До 3-го часа утра никто не ложился, и всё выносили из дома и укладывали с фонарями на телеги и в экипажи, но всё еще далеко не было готово. Графиня заснула, и граф отложил отъезд и пошел спать. Петя, не ложившийся спать всю ночь, с раннего утра, увидав шедшие толпы народа, присоединился к ним и пошел на Три Горы, где должно было произойти сражение. Соня, Наташа спали, не раздеваясь, в диванной.

В эту ночь еще нового раненого в коляске провозили через Поварскую, и Мавра Кузминична заворотила его к Ростовым.

— Пожалуйте к нам, пожалуйста. Господа уезжают, весь дом пустой.

— Да что, — отвечал камердинер, — и куда везти-то.

— А что, очень нездоровы?

Камердинер махнул рукой.

— Не чаем довезти.

— Господи Иисусе Христе! — проговорила Мавра Кузминична. — А как фамилия?

— Князя Болконского, — отвечал камердинер, подошел к коляске, заглянул в нее, покачал головой и велел кучеру заворачивать на двор.

Мавра Кузминична предлагала внести раненого в дом.

— Господа ничего не скажут... — говорила она; но надо было избежать подъема на лестницу, и потому князя Андрея внесли во флигель и положили в бывшей комнате M-me Schoss.

VI

Наступил последний день Москвы. Была ясная, веселая, осенняя погода. Было воскресенье. Как и в обыкновенные воскресенья, благовестили к обедне во всех церквах и до полдня еще продолжалось постоянное непонимание того, что ожидает Москву. Прежние отношения между людьми еще держались во всё прежней силе. Даже после полдня, когда не по какому-нибудь объявлению или сигналу, а по таинственному телеграфу народного сознания мгновенно узналось то, что Москва отдается, всё еще оставалось то же.

Только два указателя состояния общества выражали то положение, в котором была Москва: чернь, то есть сословие людей, которого положение не может быть хуже и которое потому прежде всех видит изменение прежних отношений, и цены на предметы. Чернь, то есть толпа фабричных, пьяных дворовых от дурных господ, побросали свои фабрики, заведения и своих помещиков и огромной толпой, в которую заметались чиновники, кутейники и даже господа, вышла на Три Горы. Постояв там и не дождавшись Растопчина и убедившись в том, что Москва будет сдана, эта толпа рассыпалась по Москве, пробуя новые условия жизни: грабя кабаки и питейные конторы. Цены в этот день тоже указывали на положение дел. Цены на оружие, на золото, на телеги и лошадей всё шли, возвышаясь, и цены на бумажки и на громоздкие вещи всё шли, уменьшаясь, так что в середине дня были случаи, что дорогие товары, как сукна, извощики вывозили исполу, что за мужицкую лошадь платили 500 рублей, и мебель, зеркала, бронзы отдавали даром.

В степенном и старом доме Ростовых распадение прежних условий жизни выразилось очень слабо. В отношении людей было только то, что в ночь пропало три человека из огромной дворни и кое-что было украдено, и в отношении цен вещей оказалось то, что 36 подвод, пришедшие из деревень, были огромное богатство, которому многие завидовали и за которых Ростовым предлагали огромные деньги. Но Ростовы, уложив все подводы вещами из дома, и так оставляли большие ценности в доме.

К великому своему утешению графиня, проснувшись, нашла уж Петю возвратившимся. Он с негодованием на Растопчина рассказывал, что на 4 версты за Пресненской заставой были толпы народа с оружием, что французам бы пришлось плохо, ежели бы выехал граф Растопчин, но он не выехал, и народ разошелся. Петя не рассказывал о том, какой это был народ и как он сам по несознанному им чувству отвращения ушел оттуда так рано для того, чтобы только не быть с этим пьяным, ругающимся и бесцельно бредущим то в одну, то в другую сторону, народом. Ему казалось, что-то было очень величественное в этом шествии.

Всё уже было готово к отъезду. Подводы были наложены, экипажи запрягались, раненые, бывшие на дворе и в флигелях, тоже некоторые укладывались. Было предположено всем тронуться вместе.

Редко терявший нравственное равновесие старый граф был растерян и сконфужен. То он ходил по комнатам, отыскивая какой-то пропавший, ненужный ключ, то он ворчал, сердился на людей, то убегал в кабинет и там, захлопывая за собой дверь, принимался в 20-й раз перечитывать поданный ему реестр.

Иногда он вскакивал и, тайно оглядываясь, чтобы его не видали, бежал к окну, выходившему на двор, и там останавливался глядя на раненых, которых выносили на телеги.

Илья Андреич постоял у окна, посмотрел на раненых и, взмахнув руками, повернулся назад, видимо приняв какое-то решение. Но, выходя из комнаты, он, очевидно, с досадой увидал шедшую [к н]ему с усталым и недовольным видом графиню.

— Я не понимаю, граф, что делают люди. Вот и пожалеешь о Митиньке. Ничего не уложено. Бегают все, как сумасшедшие, на улицу, точно не видали. Этак всё останется. Ведь надо же кому-нибудь распорядиться.

— Сами, матушка, распоряжайтесь, а я вам не слуга. У меня голова кругом идет. И чорт их возьми, и всё чорт возьми!— закричал граф в первый раз в жизни на свою жену и употребляя слово «чорт», и убежал в гостиную.

Дело было в том, что с утра еще к графу пришел полицейский офицер с просьбой и почти приказанием от Растопчина о том, чтобы все подводы, в городе находящиеся, были отданы под раненых. Граф раскричался на офицера, сказал ему, что он не отдаст своих подвод, что подводы его собственные, а не казенные, что ему сам граф Растопчин не советовал уезжать до сих пор и что он задаст ему...

Офицер почтительно просил у графа прощения за свою смелость, но с той улыбкой, которая ясно показывает, что всё можно умно сделать, сказал, что приказанье есть, но что всё в руках его. Граф понял и, как опытный человек и любивший давать деньги и делать другим приятное, он дал квартальному 25 рублей и отпустил его.

По уходе квартального граф прошелся по двору и, увидав раненого юнкера, умолявшего о том, чтобы его взяли с собой, граф для него велел опростать подводу и задумался. Подумав несколько времени, граф, как всегда, когда дело касалось денег, чувствуя себя виноватым перед графиней, прошел к ней и робко сказал:

— Знаешь что, ma chère, вот что... ma chère графинюшка... ко мне приходил офицер, просят, чтоб дать несколько подвод под раненых. Ведь это всё дело наживное, а каково им оставаться, подумай... право. Знаешь, думаю, право, ma chère, вот, ma chère... пускай их свезут и к нам подъедут, куда же торопиться?

Граф робко сказал это, как он всегда говорил, когда дело шло о деньгах. Графиня же уж привыкла к этому тону, всегда предшествовавшему делу, разорявшему ее детей, как какая-нибудь постройка галлереи, оранжереи, устройство домашнего театра или музыки, и привыкла и долгом считала всегда противуборствовать тому, что выражалось этим робким тоном.

Она приняла свой покорно-плачевный вид и сказала мужу:

— Послушай, граф, ты довел до того, что за дом ничего не дают, а теперь наше — детское состояние погубить хочешь. Ведь ты сам говоришь, что в доме на 100 тысяч добра. Я, мой друг, не согласна и не согласна. Воля твоя. На раненых есть правительство. Они знают. Посмотри, вон напротив у Лопухиных еще третьего дня всё до чиста вывезли. Вот как люди делают. Одни мы дураки. Пожалей хоть не меня, так детей...

От этого-то граф в первый раз в жизни закричал на графиню, употребляя слово «чорт». Графиня, заплакав, остановилась. Петя и Наташа с громким хохотом бежали по лестнице. Они услыхали крик отца, увидали плачущее лицо матери, но тот порыв веселости, в которой они находились, был так велик, что они не могли удержаться от смеха.

С топотом ног, не в силах удержать смех, они бежали вниз и очутились перед матерью.

— Точно маленькие, — сердито сказала графиня. — Я удивляюсь, право. Ни чувств, ни... никаких.... Ждешь утешенья, а кроме горя — ничего, — проговорила графиня, сердито глядя на Петю, которого она еще вчера обнимала с восторженными слезами радости. Петя поглядел на Наташу и засмеялся. Наташе жалко было матери, совестно было смеяться, но она тоже засмеялась.

— Уж тебе-то, — сказала графиня, обращаясь к Наташе, и прошла в свою комнату.

«Тебе-то!» Эти простые слова матери вдруг напомнили ей весь ее позор и всё ее горе, как беспрестанно самые ничтожные слова и события напоминали ей всё одно и то же.

Петя подошел к ней и, установив ноги гусем, представляя кого-то, стал шагать перед ней. Наташа улыбнулась и тотчас же, закрыв лицо руками, заплакала.

— Убирайся, надоел!.. Убирайся, оставь меня одну!

— Что с тобой?

— Ничего, оставь меня. Ну, и иди.

— Наташа, да иди же! — послышался голос Сони. — Все садятся.

— Оставь меня, — отвечала Наташа, стараясь подавить выступившие слезы. Все уж собирались садиться с запертыми дверями, как обыкновенно садятся перед отъездом в дорогу, когда вдруг приехал Пьер, про присутствие которого в Москве никто и не знал, и вслед за ним Берг, и вслед за тем сделано было новое распоряжение о вещах и подводах.

Перед самым отъездом, как это часто бывает, произошла суматоха и путаница.

Берг, зять Ростовых, был уже полковник с Владимиром и Анной на шее, занимавший всё то же покойное и приятное место помощника начальника штаба помощника первого отделения начальника штаба второго корпуса. Он 1 сентября приехал из армии в Москву.

Ему в Москве нечего было делать, но он заметил, что все из армии просились в Москву и что-то там делали. Он счел тоже нужным отпроситься для домашних и семейных дел и приехал к папаше, как он называл графа Илью Андреевича.

Берг в своих аккуратных дрожечках, на паре сытых саврасеньких, точно таких, какие были у одного князя, подъехал к дому, внимательно посмотрел во двор на подводы и, входя на крыльцо, вынул чистый носовой платок и с приятной улыбкой завязал узел.

Из передней Берг плывущим, нетерпеливым шагом вбежал в гостиную и стал обнимать обожаемую мамашу. Граф и Наташа вошли в комнату и окружили Берга.

— Ну, что, как? Что Москва, войска? Будет ли сраженье?— делали вопросы Бергу, приехавшему из армии. Берг, поцеловав ручку Наташи, поцеловался с папашей и, как бы задумавшись, остановился подле графа.

Еще дорогой Берг несколько раз сам с собою приятно улыбался мысли о том, как он будет рассказывать о Бородинском, сражении, в котором он участвовал своим, особенным, удобным и приятным способом. В Можайске Берг удостоился чести обедать у графа Бенигсена и за этим обедом слышал рассказ одного генерала о действии его дивизии на флешах. Генерал этот весьма одушевленно рассказывал о действии его дивизии, и все слушали с большим вниманием. Бергу тогда очень понравился этот рассказ генерала, в особенности понравилось то внимание и одобрение, с которым очень важные чином и положением люди слушали рассказ, и Берг, запомнив слова рассказа, принял решение непременно при первом удобном случае сделать такой же точно рассказ, вспоминал слова генерала и внутренне улыбался, радуясь своей памятливости. Когда к нему обратились с вопросами, он тотчас же начал.

[ Далее от слов , вписанных в копию рукой Толстого: — Один предвечный бог, папаша, кончая: Она убирала те вещи, которые должны были остаться, записывала их по желанию графини и старалась захватить с собой как можно больше близко к печатному тексту. T. III, ч. 3, гл. XVI.]

Перед самым отъездом она вышла на двор и увидала, что из флигеля, в котором лежал раненый офицер, что-то выносили в крытую коляску. Она подошла ближе и с невольным любопытством остановилась у крыльца. Три человека выносили какое-то безжизненное тело. Как ни страшно было Соне, она не могла не подвинуться, чтобы поглядеть в лицо выносимому человеку. Она увидала мертвое лицо человека с закрытыми глазами, как рыба дышащего, отворяющего и закрывающего рот, и человек этот был страшно близкий и знакомый человек. Она ухватилась за плечо Мавры Кузминишны, стоявшей перед ней, и рыдая проговорила:

— Кто это?

— Самый наш жених бывший. Князь, — вздыхая ответила Мавра Кузминишна.

Соня заглянула еще раз в лицо князя Андрея и помертвела так же, как и лицо раненого. Она побежала к графине.

— Maman, — сказала она, — князь Андрей здесь, раненый. Он едет с нами. Наташа не знает еще.

Графиня ничего не отвечала и опустила голову.

— Что нам делать, maman?

— Это что во флигеле?

— Да.

Графиня обняла Соню и заплакала.

«Пути господни неисповедимы», думала она, чувствуя, что во всем, что делалось теперь, начинала выступать эта всемогущая рука, скрывавшаяся прежде от взгляда людей.

— Ну, мама, всё готово. О чем вы? — спросила с оживленным лицом Наташа, вбегая в комнату.

— Ни о чем, — сказала графиня. — Готово, так поедем.

Графиня встала и вместе с дочерью прошла через опустевшие комнаты в образную. Соня обняла Наташу и поцеловала ее.

Наташа вопросительно посмотрела на нее.

— Что ты? Что такое случилось?

— Ничего... нет...

— Очень дурное для меня? Что такое?

Соня вздохнула и ничего не ответила. Граф и Петя вошли в образную, и тогда графиня встала с земного поклона; она заплакала и граф тоже.

На крыльце, на дворе люди, уезжавшие, с кинжалами и саблями, которыми их вооружил Петя, прощались с теми, которые оставались.

Поезд с ранеными частью выехал, частью съезжал со двора. Коляска с князем Андреем ехала впереди.

Странно сказать, Наташа редко испытывала столь радостное чувство, как то, которое она испытывала теперь, сидя в карете подле графини и глядя на медленно продвигавшиеся мимо ее сцены оставляемой, встревоженной Москвы. Она изредка высовывалась в окно кареты и глядела назад и вперед на длинный поезд раненых, предшествующий и сопутствующий им. Почти впереди всех виднелся ей закрытый верх коляски князя Андрея. Она не знала, кто был в ней, и всякий раз, соображая область, отыскивала глазами эту коляску. Она знала, что она была впереди всех. В Кудрине из Никитской, от Пресни, от Подновинского съехались несколько таких же поездов, как был поезд Ростовых, и произошла теснота и короткая остановка. По Садовой уже в два ряда ехали экипажи и подводы, и чем дальше, тем было их всё больше и больше.

Объезжая Сухареву башню, Наташа, любопытно и быстро осматривавшая народ, едущий и идущий, вдруг радостно и удивленно вскрикнула.

— Батюшки! Мама, Соня! посмотрите, это он!

— Кто? кто?

— Смотрите, ей-богу, Безухов, — говорила Наташа, высовываясь в окно кареты и глядя на высокого, толстого человека в кучерском кафтане, который рядом с женщиной подошел под арку Сухаревой башни.

— Ей-богу, Безухов в кафтане, с какой-то бабой. Ей-богу,— говорила Наташа, — смотрите, смотрите.

Действительно, хотя уже гораздо дальше, чем прежде, все Ростовы увидали Пьера или человека, необыкновенно похожего на Пьера, в кучерском кафтане и шапке, шедшего по улице с нагнутой головой и серьезным лицом, подле женщины, красивой, румяной, худой и очевидно насурмленной (это сейчас заметила Наташа). Женщина эта была одета в розовое шерстяное платье, в шали и повязана ярко-лиловым платочком. Белый носовой платок, свернутый мышкой, она держала в размахиваемой руке. Женщина эта, лет 30-ти, по одежде и приемам имела вид бывшей горничной или купчихи или мелкой чиновницы. Несмотря на ее насурмленные брови и румяные щеки, она была очень приятна. Хотя она была худа, она была очень хорошо сложена, бойко, легко и весело шла, и лицо ее с длинными ресницами и с теми глазами с поволокой, которые воспевает народ, и с ямочками на щеках, было и теперь приятно, красиво, а в молодости должно было быть очень хорошо. Женщина эта заметила высунувшееся на нее лицо из кареты и, улыбнувшись (лицо ее сделалось еще приятнее), толкнула под локоть Пьера и что-то сказала ему. Пьер долго не мог понять того, что она говорила, так он, видимо, погружен был в свои мысли. Наконец, когда он понял ее и посмотрел по ее указанию, Ростовы были уже далеко, он не узнал их и не ответил на поклоны и крики Наташи из кареты.

— Да нет, это не он. Можно ли такие глупости.

— Мама, — кричала Наташа, — я вам голову дам на отсечение, что это он. Я вас уверяю. Постой, постой, — кричала она кучеру, но кучер не мог остановиться, потому что из Мещанской выехали еще подводы и экипажи и на Ростовых кричали, чтоб они трогались и не задерживали других.

IV

[Далее от слов: 1-го сентября в ночь отдан приказ Кутузова об отступлении русских войск через Москву на Тульскую дорогу, кончая: Москва с Поклонной горы расстилалась бесконечно с своей рекой, своими садами и церквами и, казалось, жила своей жизнью, трепеща, как звездами, своими куполами в лучах солнца близко к печатному тексту. Т. III, ч. 3, гл. XIX.]

Москва — она , это чувствует всякий человек, который чувствует ее. Париж, Берлин, Лондон, в особенности Петербург — он. Несмотря на то, что la ville, die Stadt — женского рода, а город — мужеского рода, Москва — женщина, она — мать, она страдалица и мученица. Она страдала и будет страдать, она — неграциозна, нескладна, не девственна, она рожала, она — мать и потому она кротка и величественна. Всякий русский человек чувствует, что она — мать, всякий иностранец (и Наполеон чувствовал это) чувствует, что она — женщина и что можно оскорбить ее.

— Cette ville asiatique aux innombrables églises, Moscou la sainte. La voilà donc enfin, cette fameuse ville! Il était temps, сказал Наполеон и, слезши с лошади, велел разложить перед собою план этой Moscou и подозвал переводчика Lelorme d’Ideville. Он смотрел на этот город, qui était à la veille d’être occupée par l’ennemi. Une ville

* № 235 (T. III, ч. 3, гл. XII—XIII).

IV

<После Бородинского сражения, тотчас после сражения, истина о том, что Москва будет оставлена неприятелю, мгновенно стала известна.

Тот общий ход дел, состоящий в том, во-первых, что после Бородинского сражения потеряв половину войска, русское войско, бывшее на 1/6 слабее французов, стало вдруг вдвое слабее и не могло более удерживать неприятеля, во-вторых, что во всё время отступления до Москвы происходило колебанье в вопросе о том, дать или не дать еще сраженье, и, в-третьих, наконец, что решено было отдать Москву без боя, этот ход дел без всяких непосредственных сообщений от главнокомандующего совершенно верно отразился в сознании народа Москвы.

Всё, что совершилось, вытекало из сущности самого дела, сознание которого лежит в массах.

С 29-го августа в Драгомиловскую заставу ввозили каждый день по тысяче и более раненых. И в другие заставы выезжали до тысячи и более экипажей и подвод, увозя жителей и их имущество. В тот день, как армия стягивалась над Москвою, происходил военный совет в Филях и безобразная толпа черни выходила на Три Горы, ожидая героического графа Растопчина, в этот день к графу Илье Андреевичу Ростову приехали 36 подвод из Подмосковной и Рязанской деревень, чтобы поднимать имущество из Поварского, так и не проданного, дома. Подводы приехали так поздно во-первых, потому, что граф до последнего дня надеялся на продажу, во-вторых, потому, что граф, пользуясь своим всемирным знакомством, не слушался общего голоса, а верил графу Растопчину, к которому он ездил всякий день справляться. А в-третьих, и главное потому, что графиня слышать не хотела об отъезде до возвращения сына Пети, которого с каждым днем ожидали из Белой Церкви, из полка казаков Оболенского, формировавшегося в Белой Церкви. Петя был по желанию графини переведен в полк Безухова в Москву и уж две недели тому назад по расчетам графини Петя должен был приехать.

29-го августа он, наконец, приехал, и Ростовы стали укладываться, а 30-го августа пришли подводы.

2-го сентября на огромном дворе дома с садом и прудом стояли подводы и экипажи, и дворовые и мужики поспешно укладывали господские вещи. Почти все надворные строения и флигеля огромного дома были заняты ранеными, которых поместили у себя Ростовы, и из этих раненых, большей частью офицеров, многие>

* № 236 (T. III, ч. 3, гл. XVI).

— Однако, пора, пора, — сказала графиня.

Наташа, молча слушавшая рассказ Берга и не спускавшая с него глаз, поднялась вместе с Петей.

— Что ж, вам даром шифоньерочку отдали? — сказала она, обращаясь к Бергу...

— Да, разумеется...

— Это — гадость, — сказала Наташа...

— Наташа всегда шутит, — сказал Берг, вставая и игриво подходя к ней.

— Нисколько не шучу, — сказала Наташа и убежала к подводам на двор вместе с Петей.

Подводы были наложены, раненые виднелись на дворе, в дверях и окнах флигелей.

— Ненавижу таких, — говорила Наташа. — Мне совестно. Шифоньерочку, когда тут остаются раненые. Петя, ведь это — гадко, что мы увозим вещи, а раненые остаются. Петя, Петька?! — сердито спрашивала она его. Они посмотрели друг на друга, и оба покраснели.

— Папенька хотел всё отдать, это маменька настояла, — сказал Петя.

— Петя, это нельзя, это гадко. Неужели мы такие же? — и Наташа стремительно побежала назад в дом.

Берга уже не было, он поехал в Юсупова дом распорядиться о шифоньерочке.

— Маменька, это нельзя, посмотрите, — кричала она, — мы уезжаем, а они остаются.

— Кто они?

— Они, раненые. Это нельзя, маменька, это ни на что не похоже... Нет, маменька, это не то, простите, пожалуйста, голубушка...

Петя стоял в дверях.

— Маменька, и я скажу, что надо бросить свои все вещи и отдать подводы.

* № 237 (T. III, ч. 3, гл. XVI, XVII).

Граф, услыхав слова Наташи, отошел к окну и засопел, как собака стучит, чутьем принюхиваясь к странному запаху, и упорно глядел в окно, не поворачиваясь к графине. Но с графиней происходило то же, что и с графом: она подошла к нему и потянула к себе за рукав камзола.

Граф оглянулся и встретил ее мокрые, виноватые глаза. Он бросился к ней, обнял ее, прижал подбородком ее плечо и зарыдал над ее спиной.

— Mon cher, надо... — сказала графиня.

— Правда... яйца курицу... учат, — сквозь счастливые слезы проговорил граф. — Спасибо им... Ну так пойдем...

— Да совсем нет, я знаю, вы не посмотрели...

— Матюшка, — закричал граф громко другое распоряжение, — снимай всё с подвод, накладывай раненых.

Как будто выплачивая за то, что не раньше взялись за это, всё семейство с особенным жаром взялось за одно и то же дело. Постоянно прибывали раненые, уж не из одного своего дома, но и с соседних домов и постоянно находили возможность сложить то и то и отдать подводы. Никому из прислуги это не казалось странным.

— Четверых еще можно взять, — говорил дворецкий, — я свою повозку отдаю, а то куда же их еще.

— Ну, отдайте мою гардеробную, — говорила графиня, — Дуняша со мной сядет в карету.

Отдали еще и гардеробную повозку и отправили ее за ранеными через два дома.

Наташа находилась в восторженном, счастливом оживлении, которого она давно не испытывала. Она бегала по двору, по флигелям, по соседним домам, придумывала, что и что еще сложить и кого и кого еще забрать с собой. Соня с той же практичностью, с которой она прежде убирала свои домашние вещи, теперь распоряжалась складыванием их и удобствами размещения раненых. Наташа бегала по дому без толку, отдавая невозможные и неисполнимые приказания. Соня, напротив, всё обдумывала и соображала. Соня первая, обходя все флигеля, узнала о присутствии князя Андрея в доме. Она, не зная, кто он, подошла к его постели.

Князь Андрей лежал без памяти. Соня заглянула ему в лицо и помертвела так же, как и лицо раненого, и побежала к графине. Соня целует особенно нежно Наташу.

— Maman, — сказала [она], — князь Андрей здесь раненый, это нельзя, Наташа не перенесет этого. Что нам делать?

Графиня ничего не отвечала: она подняла глаза к образам и молилась.

— Пути господни неисповедимы, — говорила она себе, чувствуя, что во всем, что делалось теперь, начинала страшно выступать эта всемогущая рука, скрывавшаяся прежде от взгляда людей. — Видно, так надо, мой друг...

— О чем вы? — спросила с счастливым, оживленным лицом Наташа, входя в комнату.

— Ни о чем, — сказала графиня, — ехать, ехать надо.

Соня подошла к Наташе и нежно и грустно поцеловала ее. Наташа вопросительно взглянула на нее, но, не получив ответа, побежала делать последний обзор раненых.

В комнате М-me Schoss, она знала, что лежал тяжело раненый офицер. Она не знала его фамилию. Она вбежала туда, чтобы узнать, едет ли он. Первое лицо, которое она увидала, был камердинер князя Андрея, который приносил ей записки от жениха Какое-то давнишнее, счастливое и вместе грустное воспоминание мелькнуло в ее голове. Но она не узнала Петра.

— А вы едете? — спросила она.

— Как же-с, надо будет.

Петр вздохнул.

Наташа побежала дальше.

Через час весь поезд Ростовых и раненые тронулся из Москвы по дороге в Троицу.

* № 238 (T. III, ч. 3, гл. XII, XVIII).

«Да, вот оно то, что нужно мне сделать, — думал Пьер. — Имение и так возьмется от меня, но я должен пострадать, чтобы понять жизнь. Я останусь в Москве и не в своем виде, графа Безухова, а в виде дворника или дворового человека».

Он позвал дворецкого, объявил ему, что ничего ни укладывать, ни прятать, ни приготавливать не нужно, и, надев картуз и старую шинель, пошел из дома.

Только что Пьер вышел из своих ворот, как он увидал по всей улице в четыре ряда кареты, брички, телеги московских жителей, тронувшихся в этот день во все заставы. По Воздвиженке Пьер узнал кареты и коляски Ростовых.

— Петр Кирилыч! Граф! Тезка! — кричали ему, странно сказать, веселые голоса. Одна графиня казалась грустна.

Пьер подбежал к окну кареты.

— Мы слышали, вы были в сраженьи.

— Вы куда?

— Мы в Ярославль. А вы едете?

— Это что ж с вами, раненые?

— Да. Всё вот она набрала, — сказал Илья Андреич, указывая на Наташу. Пьер тоже посмотрел на нее, и веселое лицо ее неприятно поразило Пьера.

— А вы что, граф? — спрашивали Пьера.

— Я? Я здесь остаюсь.

— Что вы?

— Так надо, графиня. Ну, да это мы увидим. Каково время... Боже мой, боже мой. Ну, прощайте.

— Прощайте, милый. — Граф прощался. — Прощайте.

* № 239 (T. III, ч. 3, гл. XVII, XXVII).

XVIII

В последние дни августа с Бородинского сражения и до вступления неприятеля в Москву события действительности и сновидения смешались в душе Пьера. Сновидения казались ему так же значительны, как действительность, и действительные события так же случайны и странны, как сновидения.

Проснувшись на другой день после своего возвращения в Москву и свидания с графом Растопчиным, Пьер долго не мог понять того, где он находился и чего от него хотели. Когда ему между именами прочих лиц, дожидавшихся его в приемной, доложили, что его дожидается еще француз, привезший письмо от графини Элены Васильевны, на него нашло вдруг то чувство спутанности и безнадежности, которому он способен был предаваться. Ему вдруг представилось, что всё теперь кончено, всё смешалось, всё разрушилось, что нет ни правого, ни виноватого, что впереди ничего не будет и что выхода из этого положения нет никакого.

Оттого ли, что действительные условия, в которых находился Пьер, были слишком противуположны с ходом его мыслей, или оттого, что воспоминание о жене и сношения с ней всегда таким образом действовали на него, но Пьер сильнее, чем когда-нибудь, в это утро 29-го августа пришел в это состояние спутанности и безнадежности.

[Далее от слов: Он, неестественно улыбаясь, кончая: и, прибавив шагу, пошел по улице близко к печатному тексту. T. III , ч. 3 , гл. XVIII.]

«Ну, что же, ушел. И кончено, и кончено», сказал он себе, вдруг поворачивая в первый переулок. Пройдя несколько сот шагов по переулку, он, тяжело дыша, остановился и оглянулся вокруг себя.

— Не довезть ли, барин? — сказал ему ехавший навстречу извощик.

— Да, да! — сказал Пьер, подходя к дрожкам.

— Куда прикажете?

— Куда? — сказал Пьер удивленно и только теперь вспомнил, что куда-нибудь надо было ехать, куда-нибудь туда, где никто из знакомых не мог бы найти его.

— На Патриаршие пруды, — сказал Пьер, вспомнив о вдове Баздеева, которая жила там на уединенной квартире и которая недавно еще, извещая Пьера о своем намерении уехать из Москвы, просила его принять от нее завещанные покойным графу Безухову бумаги и книги.

«Они никого не знают, и они спрячут меня», подумал Пьер.

Оглядев хорошее платье и золотую цепочку толстого барина, извощик, не торгуясь, посадил Пьера и поехал.

Пьеру вдруг стало беспричинно радостно и ясно на душе, как только он почувствовал себя неизвестным и свободным.

Беспрестанно оглядываясь назад и оправляясь своим тучным телом, чтобы не соскользнуть с дребезжавших, старых дрожек, Пьер улыбался сам с собою. Он испытывал чувство, подобное тому, которое испытывает мальчик, убежавший из школы.

Он ушел из дома без всякого определенного намерения, но по мере того, как он подвигался, цель его поступка яснее и яснее определялась в его голове. «И ушел, и кончено. Только бы они не догнали меня», говорил он себе, улыбаясь. «Помещусь у Баздеевых, попрошу их никому не говорить. Они добрые. И останусь в Москве и никуда не уеду и никому никакого ответа не дам», говорил он себе, «и сделаю... и сделаю что-нибудь... удивительное, что-нибудь необыкновенное. 666... L’Empereur Napoléon... l’russe Besuhof... Французы войдут в Москву, Наполеон будет тут. Я буду в толпе народа... Он поровняется со мною. Я выдвинусь, у меня будет пистолет... Смерть врагу рода человеческого», проговорил Пьер по-французски, вытягивая руку. «Ничего», отвечал он, улыбаясь обратившемуся к нему извощику. «Я это и сделаю. А там что они хотят, то пускай и делают. Пускай ищут меня. И зачем», продолжал думать Пьер, «этот студент в Вене в 1809 году хотел убить его кинжалом? Это была ошибка. Да, большая ошибка. Непременно пистолетом, который можно спрятать под полой кафтана».

— Послушай, извощик, — обратился он к кривому старичку, который, погоняя концами вожжей, трясся перед ним. — Где продают крестьянское платье, самое простое, вот такое? — Он тронул за армяк извощика.

Извощик объяснил Пьеру, что всякого сорта платье можно купить у Сухаревой башни и, воспользовавшись вступлением в разговор седока, разговорился о том, что нынче все господа и купцы из города поехали и что поэтому цена извощикам стала дорогая и что он, хотя без ряды поехал с барином, надеется, что Пьер не даст ему меньше целкового рубля.

Этот намек извощика напомнил Пьеру о том, что с ним не было денег; но он не надолго остановился на этой мысли. Он всю свою жизнь не испытывал недостатка в маленьких деньгах и поэтому не мог себе представить затруднения, происходящего от недостатка денег.

«Ну, там как-нибудь», подумал Пьер, и он опять углубился в радостные мысли о том, как он тайно, инкогнито останется в Москве и для блага всего человечества совершит замышленное им дело.

Приехав на Патриаршие пруды, Пьер, ездивший к Баздееву всегда на своих лошадях, долго не мог отыскать дома и не нашел бы его, ежели бы Герасим, тот самый желтый, безбородый старичок, которого Пьер видел пять лет тому назад в Торжке с Иосифом Алексеевичем, не увидал Пьера из окна и не окликнул его.

— А я к вам, — радостно сказал Пьер. — Софья Даниловна, Федор Осипыч дома? — спросил он.

Старичок выбежал на улицу.

— Никого нет, ваше сиятельство, по обстоятельствам нынешним все уехали-с в Торжковскую деревню. Вчера выехали.

Пьер слез было с дрожек, но, услыхав это известие, в недоумении остановился.

— Ах, какая досада, — сказал он, — как же мне быть.

— Братец покойника — царство небесное — здесь. Макар Алексеич, как изволите знать, они в слабости, — сказал старый слуга.

Макар Алексеич был, как знал Пьер, полусумашедший, пивший запоем, брат Иосифа Алексеевича.

— Ах, как досадно, — повторял Пьер.

— Что ж, останетесь тут, барин? — спросил извощик. — Разочтете?

— Ах, как досадно. Герасим, тебя Герасим ведь зовут. Можно мне? Нет, ничего. Ах, как досадно.

Пьер, растерянно улыбаясь, оглядывался вокруг себя.

— Вам что же угодно было? Я нынче обоз отсылаю. Я прикажу, — сказал желтый старичок.

— Что ж, разочтете, барин?

Пьер вздохнул.

— А Макар Алексеич дома? — сказал он.

— Дома, да как изволите знать, — они слабые люди.

— Можно я войду.

— Пожалуйте, — неохотно сказал слуга и отворил калитку.

Войдя в калитку маленького домика, Пьер остановился и взял старичка за руку.

— Герасим, поместишь ты меня в вашем доме совсем и чтобы никто не знал. Мне это надо.

— Как мне известна ваша особа и как покойник вас уважали, то я не только что... — сказал старичок.

— Но чтоб никто не знал у меня в доме. Я тебе заплачу за это, — продолжал Пьер, — но только у меня теперь денег нету. Ты извощику отдай и еще мне нужно одну вещь, — сказал он.

Услыхав эти странные от Пьера слова, лицо старичка вдруг приняло серьезное выражение, но это продолжалось только одно мгновение.

— С моим удовольствием, ваше сиятельство, только бы от Макар Алексеевича препятствия не было, потому они хотя и большого ума, но как ослабели, капризы свои имеют.

— Пойдем, пойдем скорее..., — сказал Пьер и вошел в дом.

Невысокий, плешивый, старый человек с красным носом, в калошах на босу ногу стоял в передней. Увидав Пьера, он сердито пробормотал что-то и ушел за перегородку.

— Они самые, — как бы извиняясь, сказал Герасим. — Большого ума были, а теперь, как изволите видеть, ослабели. Где же изволите поместиться? — сказал Герасим. — Кабинет, как были запечатаны, так и остались. Софья Даниловна приказывали, ежли от вас приедут, то отпустить...

Пьер вошел в тот самый мрачный кабинет, в который он еще при жизни Благодетеля входил с таким трепетом. Кабинет этот, теперь запыленный и нетронутый со времени кончины Иосифа Алексеевича и с закрытыми ставнями, был еще мрачнее.

Герасим хотел посылать в дом Безухова за вещами и за обедом, но Пьер воспротивился этому. Он сказал, что ему ничего не нужно, кроме того, что ест сам Герасим и Макар Алексеич.

С этого дня Пьер поселился в доме Баздеевых и занялся разборкой книг и бумаг Благодетеля. Целый день он провел за этим занятием, и только ввечеру он поел принесенный Герасимом обед и заснул на диване в кабинете.

Макар Алексеич не входил к нему.

На другой день Пьер занимался тем же и перед вечером обновил добытый для него армяк и с Герасимом ходил покупать пистолет. И тут он встретил Ростовых.

Переселившись в дом Баздеевых, Пьер испытывал чувство обновления, подобное тому, которое испытывает путешественник, приехав в новые, необитаемые страны, вокруг себя видя новые, невиданные нравы и обычаи и чувствуя порванными все старые, прискучившие условия жизни.

Он был здесь один с своими мыслями и свободной волей, которую он в себе не сознавал в своем доме. Целые дни он проводил один, сам в собою, в старом кабинете Благодетеля. Герасим, с привычкой слуги, видавшего многие необыкновенные вещи во время своей службы, принял переселение к себе Пьера как совершившийся факт, и старался служить ему как можно тише и незаметнее. Макар Алексеич не показывался и всегда поспешно отворачивался, стыдливо и сердито запахиваясь, когда встречал Пьера.

Намеренье Пьера убить Наполеона сначала, как мечта, пришедшая ему в голову, теперь под влиянием уединения и того мистического духа, которым он пропитался в кабинете покойного Благодетеля, перешло в твердое решение. Он достал себе армяк и пистолет и только ждал входа французов, которого ожидали уж каждый день, чтобы привести его в исполнение.

Обдумывать ему, собственно, было нечего; но дело, которое он намеревался совершить, было так страшно, что он не мог оторваться от него мыслью и воображением. Не переставая ни на минуту во сне и наяву, он представлял себе одно и то же.

Вернувшись домой после своей встречи с Наташей, Пьер раскрыл книгу, лег на диван за перегородкой и с удивлением и ужасом и вместе с тем с восторгом почувствовал, что он неспособен к тому делу, на которое он готовился, и неспособен потому, что душа его полна только одним чувством — любовью к Наташе. Это короткое свидание с ней у окна кареты при выезде из-под Сухаревой башни бесчисленное количество раз повторялось в его воображении со всеми подробностями. «Петр Кирилыч, идите же, ведь я узнала...» слышал он сказанные слова, слышал эту особенную, нежную интонацию на слоге лыч, который она особенно выговаривала, видел это лицо, улыбку, дорожный белый чепчик...

Там, в этой карете с подушками, басоном на заднем месте, там было всё счастие, вся поэзия, весь смысл жизни. «И всё это уехало, а я остался... Отчего я не поехал с ними? Я бы мог это сделать. Я убью, положим, меня расстреляют, но она не увидит, не узнает и всё это — успех или неудача без нее не будет иметь смысла. Без нее вся жизнь не имеет другого смысла, как и жизнь Аксиньи Ларивоновны, которая трудится, чтоб есть, а ест, чтобы трудиться. Только там, в той карете, которая едет к Ярославлю, был смысл жизни, а здесь нет этого смысла. Зачем я не признался, что я — дурак, зачем я не поехал с ними?» и Пьер почувствовал слезы, выступившие ему на [глаза].

* № 240 (T. III, ч. 3, гл. XXIII—XXV).

И, окружив целовальника, который пошел решительным шагом по Неглинному бульвару, толпа направилась за ним. Кузнецы, фабричные, дворники, женщины — приставали к толпе по мере того, как она подвигалась. Целовальник без шапки, сцепившись рука с рукой с малым в чуйке, шел впереди.

— Он думает и начальства нет, — говорили сзади в нараставшей толпе.

— Разве без начальства можно? Оно — покажи порядок, закон покажи. А то грабить-то мало ли их. Вон, говорят, острожных повыпустили.

— Эх, народ! Что про хранцуза-то говорить. Он придет, либо нет, а свое дело знай. На то начальство. Начальник — всему делу голова! Хранцуз ни к чему, говоришь, а значит граф командиром. Он в ахишки писал; я, говорит, никого не боюсь. Да куды ж идете-то? — говорили в толпе, идя всё вверх по Кузнецкому мосту. Выйдя на Лубянку, толпа остановилась и увеличилась еще приставшими от Китай-стены портными и торговцами старым платьем. Целовальник давно уж вернулся домой и малый вместе с другими говорил о французе и начальстве.

Полицеймейстер, ездивший на Москву-реку с приказанием зажечь барки, сопровождаемый двумя конными драгунами, исполнив свое дело, возвращался к графу Растопчину. Толпа окружила дрожки полицеймейстера, сотни голосов вдруг заговорили, обращаясь к начальнику. Толпа не знала, зачем она шла, но, увидав начальство, мгновенно выразилось то, что занимало всех этих людей.

— Мы разве, ваше сиятельство, отец, мы разве бунтуем, — были первые слова, которые услышал полицеймейстер. — Ты нам порядки покажи. Что ж мы, значит, выпили, так выпили на свои. Что, господа да купцы повыехали, а нам пропадать, что ж, мы разве собаки? — слышались голоса.

Подобные речи слышал и подобные толпы видел полицеймейстер в разных сторонах Москвы во время своих разъездов в это утро по городу, и всех он успокоивал тем, что никто не уезжает и что граф остается в городе, но теперь окружившая его толпа смутила полицеймейстера. Он был смущен и потому, что в толпе этой он заметил людей с ружьями (некоторые люди разобрали в этот день негодные ружья, раздававшиеся в Кремле), и потому, что толпа эта была самая большая и пьяная из всех, которые он видел, и главное потому, что им, находившимся в двух шагах от дома графа Растопчина, нельзя было сказать, что граф не уезжал, тогда как он знал, что граф сейчас должен был уехать.

— Граф не уехал, он здесь и об вас распоряжение будет, — сказал он. Полицеймейстер осторожно шагом поехал в дом графа.

В толпе замолчали. Но вдруг высокий малый, обращавший на себя внимание своим высоким ростом и значительными жестами засученной руки, пошатнулся и в ту же минуту крикнул:— Не верьте, братцы. Обман! Вали к самому!

Полицеймейстер испуганно оглянулся и шопотом велел кучеру ехать скорее. Это движение его было замечено толпой, и народ бросился за ним.

— Не пущай, ребята. Пущай отчет подаст. Держи. С козел долой, — кричали в толпе тем громче, чем быстрее уезжали дрожки. И толпа за полицеймейстером повалила на Лубянку и в двор дома главнокомандующего.

Народ лежал друг на друге и шевелился с одной стороны в другую одной сплошной массой.

— Что ж, зато и виноваты остались, у кого сил нет; господа, купцы повыехали, а мы что же, собаки что ль, — чаще и чаще повторялось в толпе.

— Он отдай народу расчет, — говорил фабричный про уехавшего хозяина, — а то нам за две недели не плачено.

— Что ж грабить-то? грабить не велят, — говорил третий. — Француз и тот не грабит, а порядок держи.

— Да будет, — отвечал другой. — Слухай.

Фабричный малый в синей чуйке был внесен толпою в передние ряды, и, когда он говорил, его слушали.

— Ты порядки покажи. Хранцуз нам не страшен. Ты порядки покажи, куды кого следует! — кричал он, всё старательно засучивая рукав правой руки.

(Новая глава)

В ночь этого дня граф Растопчин получил решительное уведомление от Кутузова о том, что Москва будет сдана. Легко было бы понять Растопчину, что Кутузов не сказал ему этого прежде потому, что сам Кутузов не знал и не мог знать этого, но Растопчин не хотел понять и не мог [понять] этого. На военном совете он чувствовал себя оскорбленным невниманием к себе Кутузова, неприглашением на военный совет и презрительностью, с которой Кутузов выслушивал его мнения.

И чувство горя, унижения, разочарования — всё слилось для Растопчина в одном чувстве злобы и ненависти против этого беспомощного старика, которому вверена была участь Москвы и который позволял себе презирать мнения умнейшего графа Растопчина.

«Он нарочно, с целью погубить меня — эта старая и хитрая лисица — обманул меня», думал Растопчин о Кутузове, вспоминая до мельчайших подробностей презрительный тон главнокомандующего армиями.

[Далее от слов: Всю ночь граф Растопчин кончая: — Ваше сиятельство, есть политические преступники: Мешков, Верещагин близко к печатному тексту. Т. III, ч. 3, гл. XXIV.]

— Привести сюда этого мерзавца, предателя, а тех выпустить.

— Слушаю-с.

Это было сказано еще ночью, и теперь, когда толпа, зерно которой зародилось в кабаке на Трубной площади, ввалилась в двор графа, к нему пришли доложить, что Верещагин приведен. Еще и еще приходили с докладами и за приказаниями.

— Ваше сиятельство, приехал надзиратель из сумашедшего дома. Как прикажете?

Граф прошел мимо, не отвечая. Потом он вернулся.

— Как прикажу? Пускай едут все, вот и всё. А их... сумашедших, выпустить в город. Когда у нас сумашедшие армиями командуют, так этим и бог велел.

— Ваше сиятельство, — докладывал тот полицеймейстер, которого толпа остановила на площади, — народ так и валит в ваш двор, спрашивают, что им делать.

Адъютант, указывая в окно на двор, доложил графу, что толпа волнуется.

— А, вот как со мной поступают, — проговорил граф (он думал, что всё дело касалось его одного и что это-то и важно было). — Я, я держал полтора месяца Москву вот как, — он сжал кулак, — она мысли мои понимала, я всё бы с ней сделал.

Ему казалось, что Москва была какая-то машина или даже лошадь, от которой он держал в руках поводья. Он думал, что, когда Брокер, Ивашкин или Волков проскачут, сопутствуемые драгунами, донести, что приказано и исполнено, он думал, что это действительно так. Он не знал того, что многое и очень многое нельзя ни приказать, ни исполнить, что «донесение исполнено» означает только то, что я — Ивашкин или Волков — сделали так, что меня нельзя упрекнуть в неисполнении; он не знал, что Москва — не город Москва, а 300 тысяч человек, из которых каждому дана от бога та же власть жить, страдать, наслаждаться и думать, как и Растопчину.

— Я ее держал вот как, я всё сделал и теперь меня ставят в такое положение с этой толпой... Хорошо же!

Он сел на диван, сложил руки, задумался и вдруг быстро вскочил и направился к двери балкона.

— Здесь Верещагин? Этот мерзавец, изменник, — прибавил он. Ему отвечали, что он был здесь.

«Им нужно жертву. Им нужно крови. Они, как звери, которым нужно мяса, — думал он, глядя на толпу. — Вот она, lа plèbe, la lie du peuple, la populace», думал он. — Les grands moyens dans les grandes circonstances, dans les grandes calamités publiques. On m’a fait des avances, mais cela ne me donne pas le droit de négliger le bien publique. Il faut apaiser la populace. Il leur faut une victime. Une victime pour le bien publique. (Da, le bien publique, против силы этого аргумента — ничто не может устоять. Что может сказать и божий, и людской, и Моисеев, и христианский закон, когда известно то, что составляет le bien publique. А для человека, убивающего другого, всегда это известно. Граф Растопчин в своей служебной карьере не такие жертвы, как этот купчик в лисьем тулупе, видел приносимые на алтарь du bien publique.)

Граф Растопчин открыл дверь и вышел быстрыми, решительными шагами на балкон.

Говор замолк. Шапки и картузы снялись, и все глаза поднялись к нему.

— Здравствуйте, ребята, — сказал он громко и твердо, высоко держа свою энергическую голову. — Спасибо, что пришли. Я сейчас выйду к вам, и мы вместе управимся с злодеем, от которого погибла Москва, а вы будьте смирны и покойны.

И он вернулся в покои.

— Видал! — заговорили в толпе, надевая шапки. — Он все порядки укажет. А ты говоришь: не отдаст расчет хозяин-то. Он, значит, злодеев управит увсех. Вот так граф. Да он може и сам не знает, — говорили в толпе, совершенно не поняв того, что сказал им начальник.

(Новая глава)

Граф Растопчин велел вывести Верещагина на крыльцо и вслед за ним вышел сам. Толпа жадно надвинулась.

На широком крыльце, между двумя драгунами в синих мундирах и красных воротниках, стоял молодой, чернобровый, красивый молодой человек с тонкими губами, горбатым носом и усталыми глазами. Голова его — одна половина обритая — заросла коричневой щеткой, другая была покрыта вьющимися русыми кудрями. На нем был крытый синим сукном лисий тулупчик и высокие, с сморщенными голенищами, тонкие сапоги, и на ногах висели цепи.

Общее впечатление его фигуры с бритой головой и кандалами было страшное, но стоило немного вглядеться в него, чтобы заметить в его позе и на его молодом лице два борющиеся выражения: молодеческого щегольства и удальства и вместе с тем робости, которую он старался подавить.

Он стоял, отставив ногу (кандалы висели между колен), согнувшись одним плечом, держал одну руку в кармане, а другой с тонкими пальцами приглаживал волосы и, полуулыбаясь, поглядывал на толпу. Ему, видимо, весело и страшно было оттого, что он знал, что пришла решительная минута, и оттого, что он боялся за свои силы в эту решительную минуту.

Выйдя на верхние ступени крыльца, Растопчин взглянул на колодника, стоявшего между двумя драгунами. Рука Верещагина опустилась и задрожала. Растопчин, нахмурившись, повернулся к толпе.

— Прежде всего мне надо управиться с изменником! — сказал граф Растопчин с таким выражением злобы, как будто Верещагин сейчас только чем-нибудь жестоко оскорбил его. — Вы видите этого человека. От него погибает Москва, — с торжественным жестом сказал Растопчин и, как это часто бывает в минуту вспыльчивости, интонация этих слов была такая, что после них надо было говорить еще; но вдруг Растопчин замолчал. Испуганные лица смотрели на Растопчина и на Верещагина, ожидая того, что будет дальше.

— Он — изменник своему царю и отечеству, — продолжал Растопчин, — он передался Бонапарту, он один из всех русских осрамил имя русского, и от него погибает Москва.

В то время, как Растопчин говорил это, Верещагин робко, как бы на зло себе, слабо улыбнулся и вздохнул.

Растопчин быстро взглянул на него, и этот взгляд как бы порохом взорвал графа. Он отодвинулся и закричал, обращаясь к драгунам:

— Бей! Руби его! Бей... я приказываю...

— Ваше... ваше... сиятельство... — проговорил трясущимися губами драгун, расставляя руки.

— Что?!.. Вы головой мне ответите! — крикнул Растопчин.— Я приказываю.

— Сабли вон! — крикнул офицер драгунов, сам вынимая саблю, и вдруг Верещагин схватился за лицо, по которому его ударил тупым палашом, и закричал страшным, тонким голосом.

Драгун с злым лицом ударил его раз, другие сделали то же, и Верещагин, запутавшись в кандалы, упал.

— Братцы! закричал он.

В то время, как Растопчин с крыльца начал говорить народу, в числе выдвинутых вперед лиц больше всех бросились ему в глаза два лица: покрытое веснушками лицо с рыжими бровями и рыжей, закрутившейся бородой кучера или извозчика и черное, закопченное, худое лицо кузнеца с большими черными глазами.

Эти два лица представлялись графу Растопчину олицетворением de la plèbe, de la lie du peuple, и к ним он более обращался. Кучер утвердительно мигал глазами на каждое слово Растопчина. Кузнец, раскрыв рот и подняв брови, смотрел на генерала.

— Своим судом расправляйтесь с ним! — крикнул Растопчин и взглянул на кузнеца и на рыжего кучера, представителей de la plèbe. Рыжий кучер, согнувшись и закрыв лицо руками, задыхаясь, теснился прочь от крыльца. Кузнец морщился, как бы сбираясь плакать.

Почти все, стоявшие в первом ряду, отстранились и втеснились назад в толпу. Но в то время, как эти теснились назад, другие напирали вперед, и те, которые не видали того, что было, особенно те, которые были с пиками и ружьями, навалились на злодея, которого била команда драгун. Тем, которые были сзади, казалось, что этот злодей сейчас только что-то сделал ужасное. В толпе говорили, что он убить хотел Растопчина, что он царя убить хотел, что он — француз, и несколько человек пристало к драгунам.

Граф Растопчин сел между тем на дрожки, стоявшие на заднем дворе, и поехал по Мясницкой к Сокольникам.

Через 10 минут разбитое, измазанное в крови и пыли, уже мертвое, лицо Верещагина билось по мостовой.

— За что же? Кто он? — спрашивали в толпе.

— Как звать?

— Михаилом.

— Господи, помилуй раба твоего Михаила, — и толпа долго теснилась около трупа, лежащего на улице.

Новая глава

Побывав в своем загородном доме в Сокольниках и отдав там последние распоряжения, граф Растопчин на быстрых лошадях ехал через Сокольничье поле к Яузе. Как и всегда, человек обдумывает причину своего гнева только после того, как он удовлетворит ему; граф Растопчин перебирал в своей душе причины против Верещагина и, как всегда это бывает, чувствуя себя виноватым, старался только в воображении своем увеличить вину наказанного человека. «Он был судим и приговорен к смертной казни», думал Растопчин (никогда Верещагин не был приговорен, но было сказано только, и то по настоянию графа Растопчина, что он достоин смертной казни, но присуждается к каторжной работе).

«Он бравировал меня, он смеялся над законом, я не мог оставить его. Он развращенный полуобразованием и трактирами мерзавец. Народ разорвал бы меня. Ему нужно было мяса, как голодной стае волков», думал граф. «И сколько десятков тысяч людей гибнет на войнах. Что же я позволю себе думать о таком ничтожестве. Le bien publique!..» И граф Растопчин, чтобы развлечься от неотвязчивого воспоминания, стал смотреть по сторонам. Как ни свежо было теперь это воспоминание, он чувствовал, что оно глубоко, до крови врезалось в его сердце, что след этого воспоминания никогда не заживет, что чем дальше, тем злее, мучительнее будет оно жить в нем до конца жизни. Он слышал, ему казалось теперь, звук своих слов (как-то нечаянно, невольно сказанных): «руби его , вы головой ответите мне ». Он видел испуганное лицо драгуна, вспомнил взгляд молчаливого, робкого упрека, который бросил на него этот мальчик в синем лисьем тулупчике, — красивый, честный, рыцарски державший свое слово мальчик. «Нет, он изменник, он злодей. Он развращенный трактирной беседой». И Растопчин, чтобы развлечься, старался приглядываться к тому, что было вокруг его.

Поле было пустым, только в конце его, у богадельни и желтого дома странные люди в белых одеждах по три, по два, по одному — странно двигались то взад, то вперед по полю.

Это были только что выпущенные сумашедшие.

Один высокий сумашедший бежал к дрожкам графа Растопчина.

Обросшее неровными клочками бороды лицо его было худо, желто. Черные агатовые зрачки его бегали низко и тревожно по шафранно-желтым белкам.

Он, не переставая, говорил и говорил, очевидно, не для того, чтобы его слышали, но только для того, чтобы изложить то, что ему было необходимо. На сумрачном лице его не только не было улыбки, но и не было возможности ее. Лицо его выражало постоянное торжество и строгое осуждение.

— Они трижды убили меня. Я трижды воскресал из мертвых. Они побили меня каменьями , они распяли меня. Они думали, что я не воскресну. Третий раз они растерзали мое тело. Они думали, что я умру и царствие божие разрушится. Я трижды разрушу и трижды воздвигну его. Убийцы царства небесного не узрят. Убийцы царства небесного...., — кричал он, всё возвышая и возвышая голос.

Граф Растопчин велел кучеру ехать скорее. Но долго ещё сумашедший бежал за ним и грозно кричал всё то же.

Въезжая в улицу, граф Растопчин оглянулся на одиноко на огромном поле стоявшего человека в белом халате. Он, что-то крича, продолжал делать жесты уезжающему Растопчину.

№ 241 (T. III, ч. 3, гл. XXVI—XXIX).

Благовестили к вечерне. Пьер в армяке сидел на столбике тротуара Арбата против Николы Явленного и смотрел вверх по пустой улице, ожидая всякую минуту увидать подходивших французов. Два человека пробежали, сказав, что они уже на Смоленском рынке, и два французских гусара проехали рысью по улице.

Пьер вышел в это утро из дома с намерением принять участие в последней защите Москвы. Он верил еще в сражение, последнее, отчаянное, как защита Сарагоссы. Но Москва была пуста, только кое-где были толпы, и Пьер понял, что сражения не будет. Но его все-таки волновало беспокойство, потребность показать, что всё ему море по колено. Главное чувство, владевшее им в эти дни, было то русское чувство, которое заставляет загулявшего купца перебить все зеркала, чувство, выражающее высший суд над всеми искусственными условиями жизни на основании какой-то другой, неясно сознанной истины.

В конце Арбата показалась пыль в заходящих лучах солнца. Послышались крики французов, увидавших первую большую длинную красивую улицу, и из-за пыли показалась двигающаяся кавалерия. Пьер, не спуская глаз, смотрел на их приближение.

И страшно, и весело ему было подумать, что он уже обхвачен и корабли его сожжены.

Впереди кавалерийской колонны ехал Мортье с блестящей свитой. И, молодецки подбоченясь, оглядывался вокруг себя. Несколько человек жителей смотрели на шествие. Мортье повернул лошадь к Николе Явленному и остановился, указывая на Пьера. Офицер в уланском мундире подъехал к Пьеру и спросил по-русски:

— Милай, ктуры костел Евана Велькаго?

— Не знаю, — отвечал Пьер. Но в то же время, вероятно, дьячок церкви подошел к офицеру и стал говорить ему что-то. Пьер пошел быстрыми шагами прочь от Арбата в переулок.

Несколько раз он оглядывался, и лицо его было изуродовано злобой и волнением. Позади войска, идя мимо Мортье, кричали: «Vive l’Empereur».

Пьер остановился подле домика, в окнах которого были цветы, и вспомнил, что в этом доме жила княжна Чиргизова, старая девушка, с которой его княжны были дружны и у которой он бывал иногда прежде. Пьер вспомнил это потому, что он видел перед собой этот дом. Но вслед за этим он вспомнил, живо вспомнил 1805 год, когда он любил еще честь своей жены и когда он в первый раз узнал, что честь эта была потеряна и опозорена.

Это он вспомнил потому, что в душе его в эту минуту поднялось то самое чувство, которое он испытывал тогда. Тогда предметом этого чувства была жена и честь семьи, теперь предметом его была Москва и отечество. Точно так же, как тогда, растравляя свою рану, он становился воображением на место того, который, забавляясь, лишил его чести, точно так же теперь он живо представлял себе радость и торжество французов-победителей и равнодушие их к страданиям и нравственному унижению русских.

Нахмуренный, злобный, он стоял у калитки дома, покряхтывая, приговаривая что-то для себя непонятное и тщетно задавая себе один вопрос: «за что?» и «что делать?»

— Ты чего же тут стоишь, чего не видал? — крикнул вдруг на него женский голос из растворившейся калитки.

Это была горничная княжны.

— Дома княжна? — машинально спросил Пьер.

— Ах, батюшки, да никак барин.

Пьер вошел за горничной в дом княжны.

Княжна была в Москве, и всё у ней было по-старому. Как только вошел в ее переднюю, Пьер услыхал привычный запах затхла и собачки в передней; увидал старика лакея, девку и шутиху, увидал цветочки на окнах и попугая. Всё было по-старому, и вид этот на минуту успокоил Пьера.

— Кто там? — послышался старухин ворчливо-визгливый голос, и Пьер невольно подумал, как посмеют войти французы, когда она так крикнет.

— Царевна! (так звали шутиху). Подите же, кто там в передней?

— Это я, княжна, можно?

— Кто я? Бонапарте, что ль? А, ну здорово, голубчик. Что ж ты не убежал? Все бегут, отец мой. Садись, садись. Это что ж, в кого нарядился? Или святки? Царевна, поди, погляди. От французов скрыться хочешь? Что ж, пришли, что ль? — спрашивала она, точно как спрашивала, пришел ли повар из Охотного ряда.

Она не понимала, не могла или не хотела понимать того, что делалось вокруг нее. Но ее уверенность была так сильна, что Пьер, глядя на нее, убеждался, что действительно ничего нельзя ей сделать.

— А соседка-то моя, Марья Ивановна Долохова, вчера уехала, сынок спровадил; так же, как ты, наряжен, приходил меня уговаривать уехать, а то, говорит, сожгу. А я говорю: сожжешь, а я тебя в полицию посажу.

— Да полиция уехала.

— А как же без полиции? У них, небось, своя есть. Я чай, без полиции нельзя. Разве можно людей жечь? Пускай едут, мне выгода. На двор к ним прачешную перевела, мне простор...

В это время послышался стук в калитку, и через несколько минут в комнату вошел французский гусар, бледный, худой и робкий. Очень учтиво прося извинения за беспокойство, он попросил поесть.

Княжна не знала по-французски: она посмотрела на него и, поняв, в чем дело, велела отвести его в переднюю и покормить.

— Поди, голубчик, посмотри, дали ли ему всего, от обеда вафли хорошие остались, а то ведь рады, сами сожрут...

Пьер вышел к французу.

— Monsieur, mon cher Monsieur, — сказал француз, отзывая в переднюю Пьера. Пьер вышел за ним.

— Voyez vous, — сказал француз, краснея и показывая черную рубаху. — Est ce que la bonne dame ne pourrait me donner une chemise, quelque chose en fait de linge? — Voyez vous.

Пьер вернулся к старухе и рассказал ей.

— Хорошо, голубчик. Что же не дать? Я нищим подаю. Царевна! поди ты в кладовую, нет, Матрешку пошли. — И, распорядившись, где взять полотна, княжна прибавила:

— Да сказать ему, что я из милости даю. Да скажи ему, чтобы он своему начальству сказал, что вот, мол, я — княжна Чиргизова, генерала дочь, живу — никого не трогаю и чтоб они мне беспокойства не делали, а то я на них суд найду; да лучше самого бы ко мне послали. Хорошо, хорошо, ступай с богом, — говорила она французу, который расшаркивался в дверях гостиной, en remerciant la bonne dame.

Чувствуя себя успокоенным, Пьер вместе с французом вышел от княжны. По Арбату шли теперь пехотные войска, и Пьер почувствовал возвращение прежнего.

Были уже сумерки. Какой-то человек в кафтане, но по походке и сапогам не мужик, пришел в отворенные двери церкви. Пьер вошел туда же. В церкви было пусто. Вошедший человек, напомнивший Пьеру кого-то близко знакомого, стоял на коленах перед алтарем и крестился и кланялся в землю.

Прежнее чувство унижения, злобы, ревности, подобное, хотя и гораздо сильнейшее того, которое он испытывал когда-то к своей жене, опять овладело им. «Сейчас войдут французы и выгонят меня отсюда», думал он, слыша из церкви их шаги и веселый говор, раздававшийся по Арбату. «Что мне делать?» опять думал Пьер, и опять тот же ответ, как и тогда на подобный вопрос, представлялся ему. Убить его или самого себя, только смерть могла развязать этот узел. Но тогда ясно было, что убить надо было Долохова. Кого убить теперь? Его, Бонапарте. «Только затем судьба привела меня сюда, чтобы убить его», думал Пьер, «и я убью его».

В то время как он радостно до подробностей обдумывал то, каким образом он завтра, взяв под полу пистолет, пойдет в город, постарается встретить Наполеона и выстрелит в него, в это время молящийся на коленах человек быстро приподнялся, высморкался, обтер слезы и, скорыми шагами направляясь к выходу из церкви, столкнулся с Пьером.

— Безухий!

— Долохов, не может быть! Зачем ты?

— Ты как? Ты видел? — сказал Долохов.—Уж в Кремле. Да не надолго. Я завтра запалю всё. У меня молодцы готовы. Сам свой дом запалю.

— А княжна?

— Старуху убрать надо. Ты зачем здесь?

Пьер удивленно и радостно смотрел на Долохова, и успокоительное чувство сходило ему в душу.

— Ты зачем? — повторил Долохов.

— Я зачем? Долохов, я убью Бонапарта, — шопотом сказал Пьер.

— Как же ты убьешь его?

Два французские солдата вошли в церковь.

— Ты где живешь? — спросил Долохов. Пьер сказал ему.

— Не убьешь, не надо.

Долохов близко приставил свое лицо к лицу Пьера и, засмеявшись, пошел прочь.

— Ну, прощай, Безухов.

Он обнял и поцеловал его и быстрыми шагами ушел. Пьер вышел за ним и переулками пошел к дому.

Возвращаясь домой, Пьер в разных местах видел французских солдат, размещавшихся по квартирам.

Кавалеристы слезали с лошадей, входили в ворота, надписывали мелом на домах: «заняты такими-то и такими-то войсками». Раза два у Пьера спрашивали, где Кремль и какая это улица. Он пожимал плечами и делал вид, что не понимает. На Петровке Пьер увидал толпу народа. Это были генералы, выкатывавшие экипажи, восхищавшиеся ими и присваивавшие их себе. В квартале, где был дом Аксиньи Ларивоновны, на Пресне и на Патриарших прудах еще не было никого. Он вернулся домой, и дурак , муж Аксиньи Ларивоновны, первый встретил его с огромным мушкетоном у ворот. Он был очень пьян и уже совершенно перешел в другую крайность от своей прежней робости и униженности. Он был — Суворов! В одном нижнем платье он ходил перед воротами и кричал командные слова:

— Марш! Ура! на абордаж! — кричал он. — Я череву твою прободу... Я кто? Я — Суворов... Ты, ты кто? француз?... — кричал он на Пьера.

Аксинья Ларивоновна выскочила, дернула за руку Суворова, так что он чуть не упал, и втащила в дом.

— Вот только на часок вышла, не укараулила, тут близ Кудрина кабачок разбили, вот он и налоктался. Ну, что, пришли? — спрашивала она.

— Пришел. А у вас были?

— Нет, бог миловал.

— Только сунься, — кричал из-за перегородки Суворов.

Пьер ушел за свою перегородку, лег на постель и заплакал слезами злобы и унижения.

— Аксинья Ларивоновна, матушка, голубушка, он, он... ей-богу, он!.. — кричала в это время кухарка, вбегая в комнату.

— Они! Французы! —послышались голоса.

Аксинья Ларивоновна, кухарка и дурак , которого не заметили, выбежали на крылечко. Пьер отер слезы, встал и вышел за ними. Действительно, у ворот стояли французы. Впереди их был офицер.

Офицер был невысокий, стройный молодой человек с необыкновенно красивым итальянским лицом. Особенно хороши у него были выпуклые, полузакрытые, бархатно-черные глаза с нежным, поэтическим выражением, которое невольно заметил Пьер.

Офицер, увидав женщину, Аксинью Ларивоновну, тотчас же улыбнулся и приподнял шляпу с очевидно настоящей сердечной учтивостью и доброжелательством. Улыбка сделала его прекрасное лицо еще более красивым; что-то детское и вместе с тем порядочное (comme il faut), как заметил Пьер, было в его лице.

— Pardon, madame, quartire, — говорил офицер, видимо искренно тяготясь своим положением победителя и стараясь скрыть под учтивостью всю выгоду своего положения.

— Nous ne ferons point de mal à nos hôtes, vous serez contents de nous. Si cela ne vous dérange pas trop, — говорил он хорошим французским языком, хотя и с итальянским акцентом. — Est ce que personne ne parle français ici? — и он, оглянувшись вокруг себя, встретился глазами с Пьером. Милый, добрый и, главное, глубоко меланхолический взгляд этого офицера тронул Пьера, в особенности вследствие той противуположности, которую он встретил в этом офицере с ожидаемым. Пьер невольно открыл уже рот, чтобы отвечать по-французски, как вдруг над самым его ухом раздался пьяный крик Суворова и высунулся его мушкетон, направленный прямо в грудь французского офицера.

— Бонапартий! иди во ад... — замок щелкнул, кремень ударил [по] огниву.

Пьер повернулся быстро, поднял кверху дуло мушкетона, и над самым ухом его раздался оглушающий выстрел давно заряженного заржавелого мушкетона, который сделал long feu. Суворова так отдало выстрелом, что он упал назад к двери. Женщины вскрикнули, дымом застлало все сени, и Пьер бросился к офицеру.

— Vous n’êtes pas blessé? — спрашивал он его.

Офицер был бледен, но улыбался.

— Mon cher, je vous dois la vie, — проговорил он, хватая руку Пьера. — Et moi qui croyais que vous êtes russe. Vous êtes français.

Французский офицер был убежден, что человек, поступивший благородно, великодушно (естественно, что верхом благородства и великодушия от всякого другого человека было спасение его жизни), не мог быть не француз.

Но Пьер не скрывал уже своего знания французского языка, разочаровал его. Он сказал ему, что он был русский, что выстреливший в него был пьяный сумашедший. Французский офицер остановил сбежавшихся на выстрел двух солдат, пришедших с ним, и, взяв Пьера под руку, продолжая нежно благодарить его за спасение жизни, пошел с ним в комнату.

Испуганные женщины между тем, отняв уже безвредный мушкетон у Суворова, таща его за руки и колотя его в спину, втащили за перегородку.

Французский офицер назвал свой чин, имя и фамилию. Он был офицер 6-го гусарского полка и состоял ординарцем при итальянском короле. Его звали Эмиль Пончини.

— Qui que vous soyez, vous comprenez que je me sens lié à vous par des liens indissalubles. Disposez de moi, — говорил он, своими прекрасными, меланхолическими глазами глядя в лицо Пьера.

Офицер попросил поесть. Пьер предложил ему чаю с молоком (у них на дворе была корова), и за чаем они разговорились. Пончини не мог понять того, что Москва пуста, что было вне всех предположений и всех правил. Он, очевидно, выражая взгляд всей армии и штабов, находился в недоумении человека, выступившего по всем правилам на дуэль на шпагах, ставшего в правильную позицию en garde с поднятой левой рукой и с положением шпаги en tiers, ожидая своего противника в том же положении и не находя ничего правильного в действиях противника. Попробовал дать положение шпаги кварты, секунды, даже квинты — всё нет шпаги противника, а противник стоит согнувшись, как-то боком, с чем-то страшным (чего нельзя видеть) в руках, с дубиной или с огромным камнем.

Пончини недоумевающе спрашивал Пьера, что такое значило это положение Москвы, к чему подвести это: сдана ли Москва? В этом случае отчего же не было депутации от жителей, implorant la clémence des vainqueurs? С бою ли отдана она? Тогда отчего не дрались в улицах? Разрушена ли она, как в Скифской войне и как было с другими городами? Тогда отчего же она осталась со всеми богатствами? Это было против всех правил, против всех преданий истории.

Пьер ничего не мог отвечать ему на это, он еще сам не понимал, что такое значила эта Москва в это после обеда 2-го сентября. Он, не глядя на собеседника, сказал только, что Москва не сдана и никогда не будет сдана. И лицо его поразило своей мрачностью итальянского офицера в то время, как он говорил это.

— Вы — великая нация, — сказал Пончини. — Я часто думал и говорил это. — Et savez vous, mon cher, je suis franç avec vous, je me suis pris un million de fois pendant cette campagne à envier votre sort à vous, d’appartenir à une grande nation. Je suis Italien, nous n’avons que le passé. Le présent c’est le despotisme d’un homme, l’avenir c’est le neant.

— Но прошедшее ваше есть и настоящее, — сказал Пьер, чувствуя деликатность Пончини, переменившего разговор. — Ваше прошедшее есть искусство, наука, поэзия, которая живит всех нас. Вы теперь завидуете нам, а я сколько раз завидовал вам, у кого были Рафаэли, Кореджи, Коперники, Данты, Тассы.

Пьер невольно после дней, проведенных с Аксиньей Ларивоновной и Суворовым, испытывал наслаждение говорить о тех интересах науки и искусства, мир которых был чужд для его теперешних товарищей жизни. Может быть, его и радовало бессознательно то, что он, говоря об этом, удивлял своими знаниями Пончини.

Пончини молча смотрел своими меланхолическими глазами на Пьера, и рот его нежно улыбался. Он ударил своей маленькой рукой по столу.

— Mais qui êtes-vous donc, vous pour connaître les arts et les sciences?

— Moi? — сказал Пьер, недоумевая, как ответить ему, когда вдруг послышались пьяные крики двух французских солдат, приведших лошадей и повозку Пончини, и других, тоже чуждых голосов. Угрожающие крики всё усиливались. Пьер и Пончини встали и вышли на крыльцо.

У ворот стояла толпа драгун, и несколько из них ругались по-немецки с французскими солдатами, как Пьер тотчас понял из их немецкого говора, за то, что эти Вюртембергские драгуны хотели стать на том же дворе и французы не пускали их. Они не понимали друг друга. Пончини, не знавший по-немецки, по-французски кричал им, доказывая, кто он, но драгуны не слушали его и лезли на двор. Один толкнул француза. Француз схватился за пистолет, и произошла бы драка, ежели бы Пьер, выступив вперед, не объяснил по-немецки, кто был Пончини. Услыхав, что он был ординарец Итальянского короля, немцы притихли и унтер-офицер велел им остановиться.

— Das sollten sie ja voraus sagen, — сказал он.

— Mais qui diable êtes vous donc? — сказал Пончини, ласково улыбаясь Пьеру, когда они вернулись к самовару.

— Qui diable êtes vous pour connaître le Dante et le Tasse et de parler toutes les langues? Je vois un hasard providentiel des vous avoir rancontré. Attandez, — и он, взяв руку Пьера, сделал ему знак третьей степени масонского чина. Пьер, улыбаясь, ответил ему.

— Qui je suis? — сказал он. — Я вам скажу это. Я знаю вас и не буду просить тайны; я знаю, вы сохраните ее. Фамилия моя вам всё равно, но я — один из богатейших людей России. Я — русский граф, у меня два огромных дома в Москве, но я остался здесь для того, чтобы видеть погибель французской армии, в которую я верю, и остался не в своем доме и не под своим именем.

— И вы верите в погибель французов?

— Да.

— Ну, не будем говорить про это, спаситель мой. Оставим вражду, мы — два человека, далекие, чуждые друг другу по всему, кроме сердца, которое говорит мне, что вы — брат мой, и будем братьями.

— И будем братьями, — повторил Пьер.

Они, радостно улыбаясь, смотрели друг на друга.

— Oh, la terrible chose que la guerre, — сказал Пончини. — Qui m’aurait dit à moi que je serais soldat, moi qui n’aime que l’art, la poésie et selle qui... Вы женаты?

— Да, я был женат, — отвечал Пьер и вдруг в первый раз, глядя на эти влюбленные глаза Пончини, вспомнил вместе два обстоятельства и невольно сделал из них вывод. Он вспомнил просьбу о разводе жены, свою свободу и последнее вчерашнее свидание с Наташей со всей прелестью ее радости, ласки и оживления. «Да, это могло бы быть», думал он. Пончини, опершись на руку на стол, сидел против Пьера и рассказывал ему всю судьбу свою, как рассказывал бы он человеку с луны. Он рассказывал свои отношения с отцом, которого он не любил, и свою любовь.

В середине рассказа он сказал звучным, прекрасным голосом стих Данта, и Пьер, знавший их наизусть, докончил их.

— Вы любите эту строфу, вы прочувствовали тоже... И что я говорю про себя только, скажите и вы мне свою историю. Историю своей любви, потому что только и есть любовь в жизни.

Аксинья Ларивоновна, радовавшаяся на смирность своего постояльца француза и дружбу, которая была между ним и Пьером, собрав чай, принесла им ужинать и вина, которое унесла из дома Пьера.

— Мне рассказать свою жизнь? — сказал Пьер, — и свою любовь? Вы знаете, что я никому никогда не рассказывал своей жизни, себе даже не рассказывал. Мне всё это казалось так просто. А для вас — это другое дело. — И Пьер стал рассказывать, в коротких чертах сосредоточивая свою жизнь и, по мере того, как он рассказывал, сам удивляясь тому, как просто и понятно становилось для него в первый раз значение его жизни. Он рассказал про свое воспитание в Швейцарии, про восторг, который он имел к Наполеону, про идеи, которые наполняли его душу, и про то, что он нашел в России, про свое фальшивое положение, про своего отца, про историю Аксюши.

— Et c’était là votre premiere amour, — сказал Пончини, глядя на Аксинью Ларивоновну, подававшую жареную курицу. Потом Пьер рассказал про случайную встречу, как с ребенком, с ней (с Наташей) и про то чувство, которое сказало ему, что она должна иметь влияние на его жизнь. Потом он рассказывал про всё то унижение и несчастие, в которое ввергло его богатство, как он, как потерянный, бродил в этом тумане, окружившем его тотчас же, как он в этом тумане набрел на женщину, на Элен, и она не была дурная женщина, я больше виноват перед нею, чем она передо мной. Она могла бы быть хорошей женщиной. Я набрел на нее в тумане богатства и принял за любовь другое чувство и, не любя, женился на ней.

— Все прекрасные вещи и мысли (как масонство), которые представлялись мне в это время, были затемняемы туманом богатства, и я не жил. Одно только было мне памятно. У меня был друг, и его нет теперь; это была редкая, высокая и гордая душа. Я встретился с нею и в то же время встретился он. Я сводил их, но в душе мне говорило что-то, что они сотворены друг для друга, потом, потом...

— Она сделалась сумашедшая, и он ее бросил. И надо было судьбе сделать то, чтобы я играл роль в этом. И я застал ее в слезах и горе, и я сказал то, что не должен был говорить. И с той минуты, я знаю, она дружбой полюбила меня. Но у меня в душе была не дружба, я испугался себя и сказал, что не буду видеть ее. И верите ли вы? Вчера, когда я был в этом платье, когда я меньше всего думал о ней, когда я знал, что она свободна (потому что ее бывший жених убит) — ужасно думать об этом, но я говорю это только вам, как своей совести, — и когда я был свободен, надо было, чтобы я в толпе уезжающих встретил ее, чтобы она узнала меня и сказала мне...

Пьер разгорелся, говоря это. Глаза его блестели.

— Нет, не надо, нельзя об этом думать.

Пончини молчал и нежными глазами смотрел на него. Довольно долго они молчали. Пончини встал и взял его за руку.

— Mon аmi, comme je suis hereux de vous avoir rencontré. Vous serez heureux, je le sens.

— Qui sait? Не надо об этом думать.

Пьер тоже встал, и они вышли погулять. На дворе уже было совсем темно. У ворот стояла Аксинья Ларивоновна, кухарка и оба француза. Слышны были их смех и непонимающий друг друга говор. Они шутили и смотрели на огни и зарево, видневшееся в городе. Это был первый пожар на Петровке. Пончини и Пьер подошли к ним и тоже стали смотреть. Ничего странного не могло быть в пожаре в огромном городе. И они все спокойно смотрели на это далекое, версты за две видневшееся зарево.

Над темными домами, церквами, над бедными огнями фонарей, освещенных окон, костров и даже над бедным огнем, иногда вспыхивающим на пожаре (хотя это горело уже пять домов), над этими низкими, бедными, черными пятнами людской работы и костров лежало звездное, бесконечное небо с молодым серпом месяца и с той же кометой, которую так помнил и любил Пьер. Эта противоположность бросилась в глаза Пьеру и его новому другу. Пончини вздохнул и прочел стих Данта.

* № 242 (T. III, ч. 3, гл. XXXVI).

Новая глава

По крайней мере час времени Пьер с своей ношей путался по дворам и переулкам прежде, чем он успел попасть назад на то место, где он оставил родителей девочки.

Девочка затихла, уже сама держалась ручонками и, как дикий зверок, оглядывалась вокруг себя.

На прежде пустынном месте на углу Поварской теперь было много народа. Кроме русских семей с вытасканным из домов добром, спасавшихся от пожара на этом незастроенном месте, и в саду огромного дома князя Грузинского, тут же было и большое число французских солдат в различных одеяниях. Пьер не обратил на них вниманья. Он спешил найти семейство чиновника с тем, чтобы отдать матери, и итти опять спасать кого-то. Пьеру казалось, что ему что-то еще многое и поскорее нужно сделать.

Но на прежнем месте ни чиновника, ни его жены уже не было. Пьер быстрыми шагами пошел к тому месту, где было больше народа, к забору сада Грузинского, оглядывая разные лица, попадавшиеся ему. Невольно он заметил красавицу, молодую женщину, армянку по типу лица и, вероятно, богатую, судя по ее атласному салопу. Она сидела на узлах, несколько позади старухи матери, и неподвижно, большими, черными с длинными ресницами глазами смотрела в землю. Видимо, она знала свою красоту и боялась за нее.

Лицо это поразило Пьера, и он в своей поспешности, проходя вдоль забора, несколько раз оглянулся на нее.

— Или потерял кого, милый человек? Чей ребенок-то? — окликнула Пьера рябая баба, сидевшая у забора и перебиравшая что-то в мешочке. Пьер остановился. Фигура Пьера теперь, с ребенком на руках, была еще более замечательна, чем прежде, и около него собралось несколько человек, русских мужчин и женщин; кто расспрашивал его, кто он такой был — не из благородных ли, и чей этот ребенок, кто рассказывал свое горе про грабеж и про пожары, которые горели не только здесь, но и по всей Москве так, что деваться было некуда.

Старичок дьячок или дьякон подошел к Пьеру и тоже спросил, чей был ребенок.

— Ведь это Анферовы должны быть, — сказал дьякон, обращаясь к рябой бабе. — О, господи! — прибавил он.

— Где Анферовы? — сказала баба. — Анферовы еще с утра уехали. А это либо Марьи Николаевны, либо Ивановы. Куды денешься?

— Вы знаете их, вы возьмите девочку, отдайте им, а мне некогда, — сказал Пьер, обращаясь к дьякону.

— О, господи! — сказал дьякон, покачав головой. — И нам-то куда ж взять его?

— Что ж, посади, посади, — сказала баба, расстилая подле себя полу своего кафтана.

Пьер посадил девочку, причем она опять закричала и с трудом можно было оторвать ее ручонки от кафтана Пьера.

— В церковь, куда ж больше денешься, — продолжал говорить дьякон, обращаясь к Пьеру, — должно, и они там-то. А то, что не огнем, то мечом. Всё разграбили.

Пьер стоял, беспокойно оглядываясь, чувствуя потребность еще что-то сделать.

Два французские солдата, оба с мешками через плечи, один в синей шинели, подпоясанный веревкой, другой в каком-то женском капоте и больших рваных ботфортах, подошли в это время к дьякону и Пьеру. Оглянув робким и вместе наглым взглядом их и бабу и пожитки, которые были около нее, тот, который был без сапог, подмигнул к себе товарища и прошел мимо. Этот товарищ был в женском капоте, особенно поразил Пьера своими вылезшими из головы, мутными, серыми глазами и идиотическим выражением лица. Шагах в 10 от дьякона лежало бревно и на бревне сидели: чисто одетый, в новом, крытом полушубке, в новых сапогах, совершенно седой, красивый старик, старуха и два мальчика. За ними стоял сундучок Французские солдаты подошли к ним, открыли сундук и вытащили какие-то вещи и положили их себе в мешок. Тот француз, который был в шинели и босиком, подошел к старику и, показав на его сапоги, что-то сказал на непонятном Пьеру языке. Старик неподвижно смотрел на француза. Француз, дотрогиваясь рукой до сапог и показывая свои босые ноги, что-то прокричал, и старик стал разуваться. Его старое, ссохшееся тело не могло согнуться, он не мог стянуть сапога. Француз нагнулся и стал снимать сапоги. Снимая другой сапог, французский солдат неловко потянул и дернул за ногу так сильно, что старик пошатнулся. Француз хлопнул сапог о сапог и приготовился надевать их, как вдруг оба мальчика, увидав деда босым, оба вместе заплакали и старик, как будто потирая лицо руками, закрыл себе глаза. Французский солдат вдруг нахмурился и, швырнув сапоги назад к ногам старика, быстро подошел к своему товарищу, дернул его за руку и направился к армянке, сидевшей почти рядом с стариком.

Красавица армянка сидела всё в том же неподвижном положении, с опущенными длинными ресницами и как будто не видела французских солдат, подошедших к ней и начавших рыться в мешках, подле которых она сидела. Старуха кричала, но французские солдаты не обращали на нее внимания и с раздражающим спокойствием вырывали у нее из рук и раскладывали мешки. Вероятно, подозревая, что деньги или самые дорогие вещи были в том свертке чего-то, на котором сидела молодая армянка, один из них, тот, который был в капоте, с выпученными бессмысленными глазами подошел к ней и, взяв ее за руки, стал приподнимать ее. Армянка с тем же неподвижным и неизменяющимся лицом молча упиралась что было у нее силы. Солдат в капоте дернул ее сильнее, она приподнялась молча, и босой с радостным криком вытащил из-под нее связку калачей и окорок ветчины.

В это самое время армянка вдруг разразилась отчаянным криком. Солдат в капоте с неподвижными, выпученными глазами срывал с ее шеи крест или ожерелье.

Пьер, сначала неподвижно смотревший на всё, что делали эти два солдата, теперь сам не зная как, с поднятыми огромными кулаками очутился против пучеглазого мародера.

[Далее от слов: Laissez cette femme!—закричал Пьер, кончая словами: Пьера под строгим караулом поместили отдельно, — близко к печатному тексту. T. III , ч. 3 , гл. XXXIV.]

Источник: Полн. собр. соч. Л. Н. Толстого, т. 14, с. 313–408. Лицензия CC BY-SA.