Война и мир.
III. ВАРИАНТЫ ИЗ КОРРЕКТУР
* № 243 [T. III, ч. 1, гл. XIX—XX].
В том состоянии раскрытости душевной, в котором находилась Наташа, молитва эта сильно подействовала на нее. Слова о разорении нового Иерусалима, о победах Моисея, Гедеона и Давида, о враге, попирающем святыню, возрождали в ней благоговейный и трепетный ужас перед тем, что угрожало России — всему народу божьему, как казалось Наташе. Она ненавидела этих врагов и злодеев, вступающих в русскую землю, чувствовала наказанье божье за грехи всех людей и за ее грехи в этом страшном нашествии, боялась за близких себе и чувствовала себя готовой отрешиться от прежней жизни, прежних сожалений и событий и вражды для того, чтобы ввиду общего несчастия укрепить себя верою и надеждою, забыв всё прежнее, соединиться всем братскою любовью и ничего не жалеть для того, чтобы противустоять общему бедствию, — Наташа не думала о том, что она несколько минут перед этим с любовью молилась за врагов своих, жалея о том, что их было слишком мало, она теперь всей душой молилась за попрание под ноги врагов России и слушала торжественно и тихо выговариваемые старичком священником славянские слова молитвы, ни малейшего сомнения или противуречия не представлялось в ее прошении.
Пьер со времени...
[Далее со слов: Пьер накануне того воскресения кончая: ждать того, что должно совершиться близко к печатному тексту конца гл. XIX, ч. 1, т. III].
Несмотря, однако, на все эти причины, в тот день после всего того, что он слышал от графа Растопчина, от курьера и от других знакомых о том, как в Москве ходят слухи о том, что император Наполеон обещал до осени быть в обеих русских столицах, о том, как в Москве найдены шпионы Бонапарта, о том, что дела наши в армии идут дурно, о том, что государь будет завтра для личного воодушевления народа, всё это заставляло его сомневаться в том, не следует ли ему поступить в военную службу, и с этими мыслями он поехал к Ростовым.
<Он думал найти их веселыми и довольными вследствие получения письма от сына и награды, полученной им, но, напротив, они были все в горе. Графиня плакала, читая письмо сына, и в особенности была тем огорчена, что он писал о своем назначении в отряд Неверовского, а по сведениям, полученным в Москве, было известно, что отряд этот находился впереди армии и беспрестанно был в стычках с неприятелем. Граф, хотя и обрадован крестом сына, был расстроен тем, что после [того], как был прочтен приказ о награждении Николая, Петя, теперь бывший 15-летним красивым, здоровым мальчиком, красный, как рак, и со слезами, выступившими ему на блестящие черные глаза, как только он стал говорить, пришел к отцу и объявил ему, что он не может больше учиться и оставаться в Москве, что его товарищ, Федя Оболенский, поступает в гусары и что он умоляет, не только умоляет, но требует от отца, чтобы ему позволено было сделать то же. Граф, в последнее время очень ослабевший, не от болезни и лет, но от скрываемого под его добродушной веселостью горя — совершенного расстройства дел и болезни Наташи, выслушав Петю, заплакал и сквозь слезы только сказал ему, что он просит его подождать, отложить свое намерение и не говорить графинечке, которая и так расстроена. За этим разговором Пьер и застал их. В гостиной он застал Наташу с приказом в руках. Она надеялась, что всё ей будет ясно, но всё запуталось. Она гордилась своими, гордилась Россией и боялась за своих близких... за Петю... Она уж ничего не понимала.
Она показала приказ Пьеру и знала, [что] он там был.
— Там опаснее или в штабе.
Приехала Марья Дмитриевна, [гов]орить про князя Андрея и про старика.
— Здесь что шелопуты делают. Пьер: — А мне вы посоветуете идти? Наташа: — Я не знаю. Что я могу советовать, — но она польщена была и покраснела. — Какое вам дело до моего мнения? Пьер: — Мне до вашего мнения? — да вы мне — всё. Вы не знаете, что мне без вас жизнь была бы невыносима. Вдруг оба покраснели. Наташа испугана, что он любит ее.
За обедом была Марья Дмитревна в трауре, державшаяся так же прямо и утешавшая графиню, несмотря на то, что ее любимый сын был убит 2 недели тому назад и двое были в армии. Она посмеялась Пьеру, и Наташа вопросительно посмотрела на него. Он смутился, но покраснел.
После обеда Наташа стала читать вслух и зарыдала над отечеством.
Петя в восторге приходит. Графиня в ужасе. Марья Дмитриевна утешает. Наташа уходит за ней и выбегает и ругает Петю и говорит, что Безухий не мужчина. Безухий уезжает домой, но все-таки не поддается влиянию Наташи. Ее влияние сильно, но сильнее еще его внутренняя жизнь, которая велит ждать...>
* № 244 (T. III, ч. 2, гл. XIX).
Колоча, при движении на Москву, течет влево от дороги. Переправа через Колочу находится за Бородиным в Горках; там и был центр позиции. Эта позиция очевидна будет для всякого, кто посмотрит на Бородинское поле, забыв о том, как произошло сражение.
Сражение произошло совершенно не так, как мы его ожидали, и потому нам рисуют планы и описывают позицию не таковою, какою она была задумана, и такою, в которой произошло сражение; и оттого происходит неясность представления и бесчисленное количество уклонений от истины, выдумок, имеющих целью доказать, что то, что было, было и предвидено.
* № 245 (T. III, ч. 2, гл. XXXV).
Дряхлый Кутузов в этот день 26-го августа сидел, понурив седую голову и опустившись тяжелым телом на лавке, покрытой ковром, у кургана Горок, и не делал никаких распоряжений, а только соглашался или не соглашался на то, что предлагали ему.
— Да, да, сделайте это, — отвечал он на различные предложения. — Да, да, съезди, голубчик, посмотри, — говорил он.
Когда ему привезли, оказавшееся ложным, известие, что Мюрат взят в плен, он перекрестился, поздравил окружающих с успехом, послал объявить это войскам и велел везти к себе Мюрата. Когда ему доносили об отбитии флеш и кургана, он опять крестился, громко и спокойно выражал свою радость. Когда к нему подъезжали с донесеньями русские адъютанты и начальники частей, большей частью с оживленными и радостными лицами, он при всей толпе своей свиты заставлял их рассказывать; но когда к нему подъезжали с донесеньями немцы, даже когда любимый им Толь подъехал к нему с известием с левого фланга, он встал и подошел к нему один, выслушивая то, что он имел сказать ему.
Общее выражение лица Кутузова было сосредоточенное и спокойное внимание и напряжение, едва превозмогавшее усталость. Один только раз в конце сражения глаза его засверкали, он нахмурился и закричал почти.
Причиной этого необыкновенного оживления был флигель-адъютант Вольцоген (тот самый, который, проезжая мимо князя Андрея, говорил, что войну надо im Raum verlegen, и которого так ненавидел Багратион). Вольцоген приехал от Барклая, которого еще больше ненавидел теперь смертельно раненный Багратион, с донесением о проигрыше на левом фланге сражения.
Наблюдательный и благоразумный Барклай де Толли, взвесив все обстоятельства дела, решил, что сражение было проиграно, и с этим известием прислал к главнокомандующему своего любимца.
Кутузов с трудом жевал принесенную ему из его избы жареную курицу и потому и не успел остановить Вольцогена вдали от свиты. Вольцоген слез с лошади и, небрежно разминая ноги, с полупрезрительной улыбкой на губах, подошел к Кутузову, слегка дотронувшись до козырька рукою.
Господин Вольцоген обращался с светлейшим с некоторой аффектированной небрежностью, имеющей целью показать, что он флигель-адъютант, во-первых, а во-вторых, как высокообразованный военный, предоставляет русским делать кумира из этого старого бесполезного человека. «Der alte Herr», как называли Кутузова в своем кругу немцы, — «weiss wohl nicht, wo ihm jetzt der Kopf steht», подумал Вольцоген и начал докладывать старому господину положение дел на левом фланге так, как приказал ему Барклай, как он сам видел.
— Все пункты нашей позиции в руках неприятеля и отбить нечем, потому что войск нет, они бегут, и нет возможности остановить их, — докладывал он.
Никто из окружающих старого господина не видел в таком оживлении гнева, в которое он пришел при этих словах господина флигель-адъютанта фон-Вольцогена.
Он остановился жевать, удивленно, как будто не понимая того, что ему говорили, выпучил глаза на Вольцогена, потом молча толкнул курицу и тарелку наземь и грозно и величественно, как нельзя было ожидать от него, приподнялся на лавке:
— Как вы... как вы смеете, — делая угрожающие жесты трясущимися руками, закричал он. — Как смеете вы, милостивый государь, говорить это мне.
— Неприятель отбит на всех пунктах... Передайте от меня генералу Барклаю, что его сведения неверны и что настоящий ход сражения известен мне, фельдмаршалу, — он ударил себя в грудь. Он опять сел на лавку и в молчании, которое воцарилось вокруг него, слышалось его тяжелое дыхание.
— Неприятель отбит, я лучше вас знаю, — повторил он, стараясь успокоиться и искоса взглянув на Вольцогена.
* № 246 (T. III, ч. 2, гл. XXXVII).
Его положили на землю. Доктора, которые отпускали его, ненадежно переглянулись и сказали, что ему надо отдохнуть прежде, чем везти его в Можайск. Один из них с добрым лицом подошел к нему и молча поцеловал его в губы. Доктор этот хотел что-то сказать князю Андрею, но в это время его окликнули. Подле князя Андрея лежал солдат с отбитым задом и жалобно стонал, приговаривая: голубчики мои белые. Князь Андрей смотрел на него и оторвался от его жалкого, доброго лица только для того, чтобы взглянуть на нового раненого, которого, как и князя Андрея, шагая через других (вероятно, чиновного), несли на носилках. Из-за носилок виднелась с одной стороны голова с черными, нежными, вьющимися волосами, с другой — лихорадочными трепетаниями ходившая нога, из-под которой сочилась кровь. Князь Андрей невольно соболез[нующе] смотрел на этого нового раненого.
— Клади тут! — крикнул доктор. — Кто такой?
— Адъютант, князь какой-то.
Это был Анатоль Курагин, раненный ядром в ногу. Кость и жилы были перебиты, нога висела на коже.
Когда его сняли с носилок, князь Андрей слышал, как он плакал, как женщина, и видел мельком его прежде красивое, теперь безобразное, сморщенное и покрытое слезами лицо.
— Убейте меня! А? О!... о!... о!... Это не может быть! А? О боже. A? Mon Dieu, mon Dieu! Боже мой! Боже! Боже мой!.... голубчики мои белые доктор неприятно поморщился на эти крики, но князь Андрей, который еще прежде, не зная, кто он, жалел его, узнав его, с какой-то новой восторженной радостью почувствовал в душе своей, в соединении с прежним воспоминанием злобы к нему, нежную жалость именно к этому человеку. Ему жалко было слушать его. Доктора осмотрели его и что-то поговорили. Подбежали два фельдшера и потащили отбивавшегося и до хрипа кричавшего, закатывающегося, как ребенок, Анатоля в палатку. Там послышались увещания, тихие голоса, на минуту всё замолкло, потом ужасный, жалобный жалобный крик Анатоля послышался из палатки, но такой крик не мог продолжаться долго, он слабел. Князь Андрей смотрел уставшими глазами на других раненых и слышал, как пилили кость. Наконец силы оставили Анатоля. Он не мог кричать больше, и работа была кончена. Доктора что-то бросили, и фельдшера подняли и понесли Анатоля. Анатоль был бледен и только изредка всхлипывал. Правой ноги его не было. Его положили рядом с князем Андреем.
— Покажите мне ее, — проговорил Анатоль. Ему показали белую ногу. Он закрыл лицо руками и зарыдал.
Князь Андрей закрыл глаза, и ему еще более хотелось плакать нежными, любовными слезами над людьми, над собой и над их и своими заблуждениями.
«Сострадание, любовь к братьям и к любящим и к ненавидящим нас, да, та любовь, которую проповедывал бог на земле, которой меня учила княжна Марья, — вот оно, что еще оставалось мне, ежели бы я был жив».
Его осторожно подняли, понесли и положили в лазаретную фуру.
* № 247 (T. III, ч. 3, гл. I).
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Во всех без исключения письменных и изустных критиках на 4-й том Войны и Мира мне было замечено, что напрасно я излагал свой взгляд на историю, что я очень мило пишу военные сцены, но что рассуждать не мое дело и что всё, что я излагал, как новость, таким догматическим тоном — давно не только всем известно, но даже давно оставлено и ныне уже не в моде, что это мистическая, фаталистическая, боклевская школа истории. К несчастию, несмотря на то, что прежде, чем изложить такие, как мне казалось, странные и противоречащие общему взгляду мысли, я перечитал много, чтобы узнать, насколько я в своем взгляде расхожусь с другими людьми, думавшими о том же, я не нашел нигде этой мистической или какой другой школы, на которую мне указывают. Еще к большему несчастию, ни один из тех критиков, которые говорили мне, что это давно известно, не указали мне на те сочинения, в которых бы я мог найти это давно известное. Так что в начале 5-го тома, излагая опять некоторые мысли касательно истории, я иду на риск повторять давно известное, но не могу воздержаться от этого, потому что чувствую необходимость поделиться тем радостным чувством, которое мне доставили эти мысли, с читателями, которые, может быть, некоторые думают так же, как и я, и так же, как и я, по несчастной случайности не попадали на те сочинения мистической или боклевской школы, в которой всё это давным-давно изложено и вышло уж из моды. Тем более считаю нужным поделиться с публикой этими мыслями, что мысли эти были для меня не одной умственной забавой, но оказались весьма плодотворными в том труде, которым я был занят. Не имея замысла исключительно исторического при сочинении моей книги, мне, не имеющему ни военных познаний, ни богатых новых материалов, удалось только с помощью этого взгляда на историю осветить под новым и, как кажется, верным углом некоторые исторические события, как говорят критики. Я на опыте убедился, что этот взгляд на историю весьма плодотворен для исторических открытий и потому считал нужным изложить его, ежели он новый, или повторить его, ежели он старый.
Для человеческого ума непостижимы абсолютная непрерывность и делимость силы. Человек постигает законы какого бы то ни было движения только тогда, когда он рассматривает произвольные единицы времени и силы. Раскаленная полоса железа охлаждается. Для того, чтобы найти закон, по которому происходит движение теплорода, мы должны произвольно разделить раскаленную полосу на вершки и дюймы и время нашего наблюдения на минуту и секунды, и на этих произвольно взятых величинах наблюдаем процесс охлаждения. Чем крупнее периоды или единицы мы будем брать для наблюдения, тем дальше мы будем находиться от истины. Чем меньше единицы, тем вернее будут наши выводы. В взятом примере охлаждения полосы железа этот закон отыскивается только тогда, когда мы допустим бесконечно малые единицы объема и времени, то есть когда мы приблизимся к абсолютной непрерывности и к абсолютной делимости, к тем свойствам, при которых происходит явление.
Закон этот находится тогда только, когда мы диференцируем процесс охлаждения. Только посредством теории бесконечно малых мы приближаемся к решению вопроса.
В отыскании законов исторического движения (которое, однако, может быть целью истории) происходит совершенно то же. Движение человечества совершается непрерывно и вытекает из бесчисленного количества людских произволов.
Для того, чтобы постигнуть законы непрерывного движения этой суммы всех произволов людей, ум человеческий допускает произвольные прерывные единицы и периоды в этом движении, и на основании сравнения этих произвольных единиц и периодов стремится постигнуть закон истории. Первый прием истории для объяснения исторических явлений состоит в том, чтобы взять произвольный ряд непрерывных событий и рассматривать его отдельно от других, тогда как нет и не может быть начала никакого события, всегда одно событие непрерывно вытекает из другого.
Второй прием состоит в том, чтобы рассматривать действия одного человека — царя, полководца, как сумму произволов людей, тогда как сумма произволов людских никогда не выражается в деятельности одного исторического лица. Историческая наука в движении своем постоянно принимает всё меньшие и меньшие единицы для рассмотрения и этим путем приближается к истине. Но, как ни мелки единицы, которые принимает история, мы чувствуем, что допущение единицы, отделенной от другой, допущение начала какого-нибудь явления и допущение того, что произволы всех людей выражаются в действиях одного исторического лица — ложно само по себе. С трудом и усердием работает ум человеческий для построения этих периодов, этих прерывных единиц в движении человеческом, только в этом искусственном построении видя возможность объяснения явлений истории, и с таким же трудом и усердием работает тот же ум человеческий для разрушения этих искусственных прерывных единиц, только в непрерывности движения видя возможность постигновения законов истории.
Всякий вывод истории без малейшего усилия со стороны критики распадается, как прах, ничего не оставляя за собой, только вследствие того, что критика берет за наблюдения большую или меньшую прерывную единицу, на что она всегда имеет право, так как взятая историческая единица всегда произвольна.
Только допустив бесконечно малую единицу для наблюдения — диференциал истории и достигнув искусства интегрировать: брать суммы бесконечно малых, мы можем надеяться на постигновение законов истории.
[Далее автограф от слов: Первые 15 лет 19-го столетия кончая: положение стрелки есть причина движения колоколов близко к печатному тексту. Т. III , ч. 3, гл. I.]
№ 248 (T. III, ч. 3, гл. II).
Бородинское сражение представлялось победой всем его участникам. Как о победе доносил о нем фельдмаршал и как несомненная победа, подобная Полтавской, осталось оно в сознании русского народа.
Всякий русский мальчик, учащийся читать, знает, что Бородинское сражение есть слава русского оружия и что оно — выиграно. Но тот же мальчик, возрастая и начиная читать научные военные сочинения, узнает, что сражение, после которого отступило войско, проиграно; вслед за Бородинским сражением войска отступили, и Москва отдана неприятелю. Кто из русских людей, воспитанных на убеждении, что Бородинское сражение есть лучшая слава русского оружия, есть победа —. не приходил в тяжелое и грустное недоумение, читая эти научные, иностранные и, что еще убедительнее, русские, писанные под иждивением правительства, описания этой войны? После Бородина русские отступили и французы заняли Москву, следовательно, говорят историки, русские проиграли сражение. Но сознание народа, которое основывается не на историях, а на своих страданиях и радостях, торжествует Бородинское сражение, как лучшую свою победу. Народное сознание не спрашивает себя, что такое есть выигранное или невыигранное сражение, что такое стратегия и тактика. Что намерен был сделать Кутузов или Наполеон? Народное сознание ощущает события во всей их непрерывности. Для народного сознания от Немана в июле до Немана в ноябре представляется непрерывный ряд военных событий.
* № 249 (T. III, ч. 3, гл. VIII).
VIII
Во второй раз, уже в конце Бородинского сражения, сбежав с батареи Раевского, Пьер с толпами солдат направился по оврагу к Князькову и тут нашел своего берейтора, сидевшего за деревом и державшего одну раненую и одну еще целую лошадь.
Берейтор, увидав барина, подбежал к нему и настоятельно требовал, чтобы Пьер садился верхом и ехал к Можайску. Берейтор говорил, что проезжавший генерал велел всем итти назад, что надо спешить: иначе в Можайске они не найдут лошадей и коляску. Пьер был рад, что от него требовали чего-нибудь. Он так был измучен физически и нравственно тем, что он пережил в этот день, что он не имел никакого желания и не знал, что с собой делать. Он покорно сел на поданную ему лошадь и поехал по дороге к Можайску,
[Далее от слов: Одного, чего желал Пьер всеми силами своей души... кончая: была духота и пыль, совпадает с окончательным текстом. T. III, ч. 3, гл. VIII.]
<Проехав несколько верст по Можайской дороге, между солдатами и подводами, везшими раненых, Пьер заметил дорожку, ведущую влево. Дорожка эта красиво вилась между полями и кустарником. Два запыленные казака ехали по ней, и вдали за лесом виднелась деревня, своим видом напоминая тишину и безмятежность. Бессознательно желая отдохнуть от тяжелого вида раненых, тянувшихся по Можайской дороге, и от пыли, Пьер свернул лошадь на эту красивую, уединенную дорожку и поехал по ней.
Не доезжая деревни, Пьер встретил обозы телег, наложенные мужицким добром выкочевывающих жителей. Впереди телег гнали скотину. В телегах ехали женщины с детьми. За возами шел народ. Женщины выли. Около самой околицы Пьер съехался с казаками, въезжавшими в деревню и выезжавшими из нее.
— Чисто, брат, вышарили! Евдокимовской сотни была переж нас! — проговорил один из выезжавших казаков другому. Пьер въехал в околицу. Деревня была пуста, только у колодца стояли два казака и поили лошадей в корыте. Пьер проехал мимо них, направляясь к большой избе, у которой виднелся человек.
Был уже 6-й час вечера. Солнце, садясь, вышло из-за туч и косыми лучами освещало крыши одной стороны дома. В деревне было совершенно тихо. Слышно было только, как скрипел ворот колодца, у которого казаки поили лошадей. Гул орудий и стихал, и казался далеким, как гром заходящей грозовой тучи.
Подъезжая ближе к сидевшему на завалинке человеку, Пьер рассмотрел его и увидел, что это был старик в шубе и высокой теплой шапке. Он сидел на завалинке, опустив голову, корявыми, с сведенными пальцами, руками, опираясь на сделавшийся гладким от употребления костыль. Пьер остановился против него и слез с лошади.
— Послушай, старик, — сказал Пьер. Старик мертвыми, слезливыми глазами посмотрел на Пьера, повел губами и опять опустил голову.
— Что это у вас в деревне делается? Куда это едут? — спросил Пьер.
— А? Чаво? — сердито сказал старик. Пьер повторил вопрос.
— Куда едут? — повторил старик. — За Мекешенску. Там у нашего барина, Михаила Сидоровича, знаешь, уж ему мнук теперь, так у него вотчина там по Верейской. Туды погнали народ...
— Да кто же их погнал?
— Кто погнал? От гнева божья поехали. Вон слышишь что ль. — Старик прислушался к гулу орудий.
— Бог наказал. Он и помилует. Он-то, чуешь, — помолчав, проговорил старик.
— Что ж ты не уехал?
— Куда ж я от бога уеду? Он, родимый, везде найдет... Разве от бога можно? Ведь мне сто годов. Да ты чаво? — спросил старик у Пьера. — Хлеба хочешь? Поди, поешь. — И старик указал на свой дом. — Поди, ничего. — Пьер, задумавшись, смотрел на старика.
— Бу, бу, бу! И, и, и, и! — послышался вдруг странный нечеловеческий, приближающийся крик по улице. Пьер оглянулся и увидал бегущее странное, низенькое существо с сплюснутым лицом, рыжей бородой и коротко обстриженной большой головой. На нем была одна бабья, грязная рубаха. Загорелые по икры, тупые ноги были босые. Рукава болтались, и руки были просунуты на груди под рубаху.
— Бу, бу, бу! — как бы заикаясь, кричало и потом пронзительно, не по-человечески, начинало визжать это существо и подпрыгивать босыми ногами.
— Ведь не пошел с народом! — с видимым удовольствием сказал старик. — Блаженный! — прибавил он Пьеру.
Блаженный подбежал к старику, поспешно привычным жестом всунул свои маленькие нерабочие руки в рукава рубахи, открыв свою красно-загорелую по разрезу грудь и, с свойственным немым быстротою и выразительностью лица и движений, стал знаками что-то рассказывать. Пьер догадывался, что он рассказывал про народ, про солдат, про убитых, но старик, очевидно, вполне понимал его. Оглянувшись на Пьера, блаженный нахмурился, и потом вдруг лицо его просияло нежной, детской улыбкой.
— Бу, бу, бу! — забормотал он и, подойдя к Пьеру, стал обеими руками, лаская, гладить его по плечу. Потом, взяв поводья лошади, он стал обнимать ее за шею и целовать в голову и ноздри.
Старик, как ни странно было это выражение на его лице, почти с улыбкой смотрел на немого.
Немой, со всех сторон расцеловав лошадь, пустил поводья и стал креститься и кланяться в землю, подсовывая свою стриженую голову под самые ноги лошади. Лошадь осторожно приподнимала ноги, когда голова юродивого толкала их, и иногда осторожно держала их над головой его и обносила их, и неловко становилась, чтобы не задеть юродивого.
— Баит, напоить надо, — сказал старик Пьеру, переводя знаки юродивого, который, делая вид, что он всасывает что-то, указывал Пьеру на лошадь. Сделав знак согласия юродивому, Пьер сел подле старика на завалинку. Казаки, поившие у колодца, садились на лошадей. Немой, твердо ступая своими тупыми, босыми ногами по сухой дороге и беспрестанно оглядываясь на лошадь, шел к колодцу. Гул выстрелов начинал затихать, и солнце совсем скрылось.
— Что он, от рожденья такой? — спросил Пьер.
— Сеня-то? Божий человек! Он, я тебе скажу какой... — начал было рассказывать старик.
Но в это время у колодца послышался нечеловеческий, пронзительный крик. Один из казаков, очевидно, вырвав поводья лошади у дурачка, тянул ее за собой, другой плетью подгонял лошадь. Сеня с побагровевшим, искаженным злобой лицом, оскалив зубы, визжал пронзительно, согнувшись и зажав кулаки между ногами.
— Ай, ай, ай... Бу, бу, бу! Ай! Ай! ой!.. — кричал он, топоча на одном месте босыми ногами. Пьер бросился к колодцу; но казак, ударив по лошади, выскакал за околицу.>
* № 250 (T. III, ч. 3, гл. XXVII—XXIX).
(Новая глава)
Расходившееся звездой по Москве всачивание французов во всё утро 2-го сентября не достигло еще квартала, в котором жил теперь Пьер.
Пьер выходил в это утро в своем новом одеянии, чтобы узнать о том, что делалось в городе. Дойдя до Тверского бульвара, он встретил двух дворовых людей, которые сообщили ему, что французы вошли в город.
Узнав это, Пьер вернулся домой с тем, чтобы взять пистолет и идти навстречу Наполеону, который, он полагал, сделает торжественный въезд в Москву.
Пьер находился в продолжение последних двух, уединенно проведенных дней в кабинете Иосифа Алексеевича, в состоянии, близком к сумашествию, — не потому, чтобы ум его потерял способность ясно мыслить, но потому, что и умом и всем существом его овладела одна неотвязная мысль — мысль о деле, которое он должен был совершить. Он сам не знал, как и когда овладела им эта мысль, сначала представлявшаяся как возможность, потом как надобность и, наконец, как неизбежность, но мысль эта владела им так, что он ничего не помнил из прошедшего, ничего не понимал из настоящего, что всё, что он видел и слышал, проходило перед ним, как во сне, и что только одна эта минута неизбежного будущего поступка поглощала всё его внимание. Сначала он, как бы шутя, сказал себе, убегая из дома, что он мог бы сделать это, потом ему представилось, что это было бы хорошо, и, наконец, он почувствовал, что ему нельзя не сделать этого, что это неизбежно.
В особенности ясно он стал чувствовать это с той минуты, как у него в руках был пистолет. Встреча с Ростовой, взгляд, улыбка и слова Наташи, которые в другое время могли совершенно изменить все его мысли, теперь только еще более укрепили его в его намереньи. «Прежде я бы мог ехать с ними, я бы мог быть с нею», подумал он, «но теперь всё для меня кончено, теперь надо делать. Один за всех! я должен совершить»... Представление того студента в Вене в 1809 году, который покушался на жизнь Бонапарта и был казнен и о котором много читал и слышал Пьер, беспрестанно возникало в воображении Пьера. И то, что при исполнении своего намерения он рисковал жизнью, еще более возбуждало Пьера.
«Зачем он кинжалом хотел убить его», думал Пьер. «Кинжалом трудно нанести смертельную рану. И вдруг на нем кольчуга». Пьер вздрагивал, воображая, как кинжал его ударится о кольчугу. «И потом надо слишком близко подойти. Нет, я подойду — вот так». Пьер встал и прицелился в угол шкафа. — Не я, а рука Провидения казнит тебя, — проговорил Пьер слова, которые он намерен был сказать Наполеону, убивая его.
«Но пора, пора, нечего мечтать, надо действовать», сказал себе Пьер и с особенной аккуратностью, засучив рукава, он подошел к столу, осторожно положил на него пистолет и симметрично разложил порох и пулю, приготавливаясь заряжать. «Сначала надо продуть, осмотреть кремень», сказал он себе, «потом порох, пулю, потом я напишу несколько слов о своем поступке и бумагу эту возьму с собою. Пускай они прочтут это, ежели они возьмут меня. Пускай Наполеон узнает, с кем он имеет дело». И, обдумывая то, что он напишет в этой бумаге, Пьер сел за стол.
Дверь кабинета отворилась, и желтый, безбородый старичок Герасим с непривычно взволнованным лицом показался на пороге.
— Что ты? Что? — беспокойно сказал Пьер.
— Да неблагополучно у нас.
— Что такое, что? — быстро спросил Пьер. — Пришли?
— Говорят, пришли, — отвечал Герасим, — да я не об этом. Барин наш, Макар Алексеич, закурили. Не досмотрел я, они тут где-то и выпили, теперь бунтуют, мушкетон достали где-то, как бы беды над собой не сделали какой. Осмелюсь попросить, может они вас послушают. Да вот они и сюда идут.
В это время вместе с звуком блока двери в коридоре послышались вместе громкий голос мужчины и плачущий голос женщины.
Пьер вышел в коридор. Макар Алексеевич в своем обычном халате, но нараспашку и с красным изменившимся лицом и бегающими глазами, шел по коридору. В одной руке он держал короткое ружье с расширяющимся дулом (называвшееся мушкетоном), другой рукой он тащил за платье визжавшую кухарку Мавру.
— Ты — шпионша? — кричал он. — Ты оружие отнять хочешь. Ты кто? Ты — баба. Изрублю.
Пьер остановился в недоумении против пьяного человека. Макар Алексеевич тоже смутился в первую минуту при виде Пьера, но, заметив его нерешительность, тотчас же ободрился.
— Граф, — закричал он, — ты — патриот? Патриот ты? Нет? Ты кто? А? Или ты — подлец.
— Барин, пожалуйста, сделайте милость, оставьте, — говорил Герасим, высвободив кухарку из рук пьяного и осторожно стараясь поворотить его назад за локти.
— Ты кто? Бонапарт? — кричал Макар Алексеевич, обращаясь к Герасиму.
— Это хорошо, сударь, да вы, пожалуйста, Макар Алексеич, вы отдохните.
— Прочь, раб презренный, не прикасайся, — крикнул Макар Алексеич, — тебе я говорю, граф. Ты подлец или нет?
— Батюшка! Сударь,—уговаривал Герасим, наступая на Макара Алексеевича, — пожалуйте...
— Уйду! Он — подлец.
И опять засвистел блок у входной двери, и слышно было, как Макара Алексеевича вытащили за дверь.
Тотчас после этого в сенях раздались крики нескольких женских голосов и Пьер вышел в сени. Макара Алексеевича тут не было, и крики были вызваны не им: его увели в кухню. На крыльце стояла кухарка и две женщины, из которых одна (ее видал прежде Пьер: это была соседка, вдова, купчиха Белобокова) плачущим голосом кричала что-то.
— Всю дочиста ограбили, злодеи, только выехали на Козиху, наскакали пятеро и повозку, и лошадей — всё отняли, насилу сами ушли.
Другая женщина, кухарка вдовы, рассказывала то же.
Увидав Пьера, одетого в кафтан, обе женщины, принимавшие его за приказчика Баздеева, обратились к нему с своими рассказами. Они выехали нынче утром в повозке с тем, чтобы ехать в Боровск, как их на Спиридоновке остановили французские солдаты и отняли всё, что у них было, и повозку, и даже кучера увели с собой.
— Что ж они сказали вам? — спросил Пьер.
— Да разве поймешь? — отвечала женщина. — Нищей оставили.
— Французы, французы, матушка, ей-богу они, — закричал вдруг мальчик, вбегая с улицы в калитку. Женщины всполошились бежать к своему дому, но тотчас же вернулись назад и взбежали на крыльцо, испуганные, бледные и дрожащие.
Пьер невольным движением надвинулся вперед, чтобы узнать причину страха, и на крыльце встретился лицом к лицу с двумя французами.
Французы были оба офицеры, как Пьер тотчас узнал по их мундирам. Оба были невелики ростом. Один из них — вероятно, младший чином (потому что он почтительно обращался к другому, называя его capitaine), был сухощавый, мускулистый, широкоплечий, загорелый мущина с грубым, и веселым, и молодецким выражением ничтожного лица. Другой, которого звали капитаном, с первого же взгляда поразил Пьера своим утонченно-истомленным, но гордым видом породистого и необыкновенно нежно-красивого лица. Пьер тотчас же узнал в нем не врага-француза, а своего брата аристократа, воспитанного на тех же основаниях, на которых он и сам был воспитан, узнал такого человека, которых он близко знал многих и в России, и за границей и из которых он любил многих. Действительно, Пьер не ошибся, это был Мервиль (который был бы comte de Мервиль, ежели бы он не вернулся из эмиграции и не стал служить в армии узурпатора, в которой он теперь занимал место capitaine de hussards. Другой был Эмиль Кадор, бывший enfant de Paris, теперь lieutenant, украшенный орденом Легиона чести.
Мервиль, вошедший впереди и увидав молодую женщину, Белобокову, обойдя взглядом Пьера, приподнял шляпу, улыбнулся с очевидно настоящей сердечной учтивостью и доброжелательством (причем его красивое лицо сделалось еще красивее) и обратился к ней; что-то порядочное, d’un enfant de bonne maison, что так родно было Пьеру, было в его улыбке и словах. И Пьер тотчас невольно с сочувствием узнал в нем своего брата.
— Pardon, madame... quartire, — говорил офицер, видимо искренне тяготясь своим положением победителя и стараясь скрыть под учтивостью всю выгоду своего положения.
— Nous ne ferons point de mal à nos hôtes, vous serez contents de nous. Si cela ne vous dérange pas trop, — говорил он, оглядываясь вокруг себя.
— Et que diable, est ce que personne ne parle français ici? — крикнул Кадор своим резким, твердым и грассирующим голосом.
Никто не откликнулся ему, и Пьер, который в это время нечаянно встретился с остановившимися на его лице глазами Мервиля, поспешил податься назад.
— Je vous le disais bien, capitaine, — продолжал Кадор, — que vous ne trouveriez que des f’.. moujiks dans cette... de quartier. Il faudra se faire entendre par des signes avec ces sauvages de terre ferme.
— Je reste ici tout de même, — кротким и ленивым голосом отвечал Мервиль.
— Ah, bonne chance, la petite sauvage. J’irai voir à coté, — и Кадор, бренча саблей и прокричав что-то конным французам, стоявшим у калитки, вышел опять на улицу.
Мервиль пошел в дом. В то время, как он по сеням подходил к двери в коридор, из-за дверей кухни опять послышался пьяный голос Макара Алексеевича, и не успел француз дойти до коридора, как из дверей, очевидно вырвавшись от Герасима, высунулся Макар Алексеевич с мушкетоном в руках. Мервиль обернулся и в это же мгновение Макар Алексеевич, прокричав что-то бессмысленно, прицелился в француза и выстрелил. Но в то же мгновение, как он прицеливался, Пьер, только что пропустивший мимо себя француза и стоявший у дверей, бросился на пьяного и вырвал у него мушкетон в самый тот момент, как раздался оглушивший и обдавший всех пороховым дымом выстрел, всадивший пулю в потолок.
Макара Алексеевича так отдало выстрелом из заржавелого мушкетона, что он упал, женщины завизжали в темноте сеней, наполненных дымом. Пьер бросился к нему.
— Vous n’êtes pas blessé?
Бледный, испуганный офицер в первую минуту не мог опомниться. Он видел движение Пьера и не понимал, что всё это значило.
Но не успел Пьер договорить, как в сени вбежал с кровью налившимся решительным лицом и с пистолетом в руке сопутствуемый солдатом Кадор, услыхавший выстрел.
— Je vous le disais bien, — закричал он, подбегая к Пьеру, так как Пьер был единственный человек, оставшийся в сенях после выстрела, и направляя ему в голову пистолет с взведенным курком, от которого Пьер, морщась, старался отклониться.
— Faut-il que je lui casse le crâne, capitaine? Tout de suite ou bien... C’est lui qui a tiré?
— Mais non, au contraire, — говорил Мервиль.
— Quand j’ai vu cette vilaine face, je me suis dit... — говорил он, не спуская пистолета.
— Mais au contraire, c’est lui qui m’a sauvé la vie...
— Une vilaine face, capitaine. Ces gredins de moujiks doivent être menés ferme...
Хотя, наконец, Кадор, казалось, понял, в чем дело, и спустил курок пистолета, он продолжал строгим, жестким и величественным видом поглядывать на Пьера.
— A bah! alors c’est différent, — сказал он наконец.
— Vous dites qu’il parle français. Parlez vous français, mon gros? — обратился он к Пьеру. Пьер, пожав плечами, молча обратился к Мервилю.
— Mais quand je vous dis...
— Tant pis, — сердито перебил его Кадор. — Et bien, ça vous regarde, capitaine, — сказал он, — mais si par hasard vous aviez besoin de moi, vous n’avez qu’à me faire savoir. Je les vu à l’óeuvre ces gredins de moujiks à Smolensk, capitaine, — и, бросив внушительно строгий взгляд Пьеру, он ушел занимать себе квартиру.
Мервиль, как бы извиняясь за грубость своего товарища, взял Пьера под руку и пошел с ним в дом.
— C’est un bon garçon, ce Cadore, mais vous savez à la guerre comme à la guerre. Éh bien, mon cher, sans vous je risquais de manquer le plus beau moment de la campagne.
Несмотря на видимое желание Мервиля поговорить с Пьером, обласкать его и выказать свою благодарность за спасение жизни, его, видимо, занимал более какой-то другой вопрос, который мешал ему удовлетворить этому желанию.
— Qui que vous soyez, vous comprenez que je me sens lié à vous par des liens indissolubles. Disposez de moi, — сказал он Пьеру. — Le moindre que nous puissions faire c’est de nous connaitre l’un l’autre, — сказал он. Он назвал свою фамилию и вопросительно посмотрел на Пьера.
— Вы меня извините, что я не могу сказать вам своего имени, — сказал Пьер, но не успел он договорить, как Мервиль поднял руки, говоря, что он не хочет и не требует этого.
— Но это — ваш дом? — сказал он. Пьер отвечал отрицательно, и наступило молчание, во время которого, как казалось Пьеру, француз беспокойно оглядывался.
— Но вы дома, я разумею, вы нанимаете?
— Да и нет, но...
Опять молчание, во время которого Мервиль оглядывался и вдруг с скорбной и стыдливой улыбкой он сказал:
— Mon cher, je meurs de faim, est ce que vous ne pourriez me donner quelque chose?..
Последнее чувство враждебности к Мервилю, которое оставалось еще в душе Пьера, исчезло при этих словах. Он пошел к Герасиму и попросил его подать поесть и выпить того, что было.
Новая глава
Когда принесена была яичница, самовар и водка, француз настоял, чтобы Пьер съел или выпил с ним вместе, и Пьер, не евший еще в этот день, охотно согласился. Должно быть, Мервиль испытывал, глядя на Пьера, то же чувство родства и сознание братства, которое испытывал Пьер, глядя на него: он начал говорить с ним откровенно о ходе войны.
Мельвиль недоумевающе спрашивал Пьера, что такое значило настоящее положение Москвы, к чему подвести его: сдана ли Москва? В этом случае отчего же не было депутации от жителей? С бою ли отдана она? Тогда отчего не дрались на улицах? Разрушена ли она, как в Скифской войне и как было с другими русскими городами? Тогда отчего же она осталась со всеми богатствами? Это было против всех правил, против всех преданий истории.
Пьер ничего не мог отвечать ему на это, он еще сам не понимал, что такое значила эта Москва в это после обеда 2-го сентября. Он отвечал своему собеседнику, что по некоторым причинам, о которых он ничего не может сказать, лишили его возможности знать то, что делалось в городе. Но ему доставляло удовольствие видимое смущенное недоумение французского офицера.
Мельвиль, очевидно, выражая взгляд всей армии и штабов, находился в недоумении человека, выступившего по всем правилам на дуэль на шпагах, ставшего в правильную позицию en garde с поднятой левой рукой и с положением шпаги en tiers, ожидая своего противника в том же положении и не находя ничего правильного в действиях противника: попробовал дать положение шпаг кварты, секунды или даже квинты — всё нет шпаги противника, а противник стоит, согнувшись, как-то боком, с чем-то страшным (чего нельзя видеть) в руках, с дубиной или с огромным камнем.
Мельвиль выпил одну, другую и третью рюмку, приговаривая:
— C’est excelent cette eau de vie.
Пьер тоже выпил несколько рюмок водки, которой он давно уж не пил, и разговор их, переходя с предмета на предмет, всё более и более оживлялся.
Они говорили преимущественно о настоящей войне. Мельвиль, за что Пьер чувствовал к нему благодарность, не переставая восхвалял храбрость русских.
— Вы — великая нация, — часто повторял он, но слова эти были говорены в Москве, и Пьер болезненно чувствовал это.
Пьер невольно, после дней, проведенных в уединении, испытывал наслаждение говорить с человеком своего мира . Может быть, его и радовало бессознательно то, что он удивлял Мельвиля своими речами, выказывавшими образование.
Герасим достал где-то бутылку красного вина и поставил на стол. Пьер налил стакан Мельвилю, но француз предложил Пьеру выпить с ним вместе.
— Timeo Danaos et dona ferentes, — сказал Пьер, улыбаясь.
— О нет, напротив, — отвечал Мельвиль, поспешно выпивая свой стакан, и он долго молча смотрел своими меланхолическими глазами на Пьера, и рот его нежно улыбался.
Он, очевидно, думал более всего об этом странном человеке, который был перед ним. Как бы экзаменуя друг друга вследствие цитаты из Виргилия, они заговорили о римском поэте, потом о Корнеле и его трагедиях, которые оба одинаково любили. За бутылкой вина Пьер всё более и более забывал свою роль и свои намерения и испытывал дружеское чувство к этому приятному и чуждому человеку.
Разговор их был прерван Кадором, который быстро вошел в комнату и, весело потирая руки, подсел к бутылке. Мельвиль тотчас же отозвал его в сторону и что-то сказал ему, после чего Кадор с самыми добродушно-ласковыми приемами подошел к Пьеру, благодаря его за спасение капитана и предлагая свою дружбу. Пьер хотел уйти, но Кадор ни за что не хотел отпустить его, умоляя выпить с ним стакан вина.
— Я иначе буду думать, что вы сердитесь на меня, — говорил он.
Пьер должен был остаться и выпил еще стакан вина, но всё его благодушное расположение вдруг исчезло при появлении грубого, веселого Кадора, и его неизбежный будущий поступок опять представился ему во всей своей значительности.
Мельвиль заметил это, беспрестанно поглядывая на Пьера, и старался предупреждать и смягчать те слова Кадора, которые могли оскорбить Пьера. Кадор не умолкая говорил, рассказывал то о том, как он хорошо поместился, выгнав одного бояра из его комнаты, о том, как его солдаты уже в дружбе с кухаркой и что эта дикая — недурна, о том, как его sergent достал русскую коляску. Потом он рассказывал про слух (который был ложен) о том, что к императору приехал посланник от Александра просить мира. Очевидно, для Кадора не представлялось никаких затруднений в настоящем положении Москвы. Столица была завоевана, квартиры хорошие и начальство знало свое дело, а он знал свое. В середине его разговора Пьер всё думал о своем деле и спросил Кадора о том, где теперь их император. Ему отвечали, что он еще за Москвою.
Допив водку и вино, Кадор встал, сказав, что надо итти к расчету людей и, потрепав по плечу Пьера «sans rancune, n’est ce pas?», едва удерживаясь от того, чтобы сказать «mon gros», которое, видимо, висело у него на языке, он ушел, бренча саблей, стуча своими мускулистыми ногами и насвистывая какую-то песенку. По уходе Кадора Мельвиль еще с большей деликатностью, казалось, старался изгладить дурное впечатление, произведенное его товарищем. Он попросил Пьера показать ему комнатку, где бы он мог поместиться, никого не стесняя. Пьер отвечал, что он может поместиться, где хочет, что сам он занимает чужой дом, и он показал ему все комнаты. Когда они пришли в кабинет, большое количество книг обратило внимание француза. Он смотрел по полкам и вынимал, читая заглавия тех, которые были по-французски.
Он тоже взглянул на пистолет, но поспешно отвернулся, как будто не замечая его.
Пьер молча, в грустных размышлениях, сидел на диване.
Обойдя библиотеку, Мельвиль подошел к нему и взял его за обе руки.
— Eh bien, vous êtes triste, n’est ce pas? — сказал он.
— Oui, je le suis, — сказал Пьер и, взглянув на доброе, красивое лицо Мельвиля, на него опять нашло прежнее благодушие.
— Je vois un hasard providentiel de vous avoir rencontré, — сказал Мельвиль. —Attendez, и он, взяв руку Пьера, сделал ему знак третьей степени масонского чина. Пьер, улыбаясь, ответил ему.
— Кто же вы? — сказаль Мельвиль.
— Кто я? — сказал Пьер. —Я вам скажу это, я не буду просить тайны: я знаю, вы сохраните ее. Фамилия моя вам не нужна, но я — один из богатейших людей России. Я — русский граф, у меня два огромных дома в Москве; но я остался здесь для того, чтобы... но я не могу сказать вам...
Мельвиль долго и внимательно посмотрел на Пьера.
— Ну, не будем говорить про это, спаситель мой. Оставим вражду, мы два человека, далекие, чуждые друг другу по всему, кроме сердца, которое говорит мне, что вы — брат мой, и будем братьями.
— И будем братьями, — повторил Пьер.
Они, радостно улыбаясь, смотрели друг на друга. Мельвиль сел подле него.
— Какая судьба странная иногда руководит людьми, — начал он. — Кто бы мне сказал, что я буду военный, что я буду служить императору, что я буду в России, в Москве, что первый мой шаг в Москве будет сопряжен с опасностью жизни и что меня спасет собрат по масонству. Вы знаете, наша фамилия — одна из самых старых во Франции.
И с той легкой и наивной откровенностью француза Мельвиль рассказал Пьеру всю свою жизнь, все свои семейные, имущественные, родственные и даже любовные отношения. Ma pauvre mère, разумеется, играла важную роль в этом рассказе.
История его состояла в том, что он был счастлив и богат до революции, эмигрировал во время революции и вернулся вернулись во время Империи, что он простил узурпатору всё за славу, которой он покрывал Францию, и сам он стал под победоносные орлы de l’homme de destin.
— Но я не военный человек по душе, мои желанья, вся моя жизнь не в этом, а вот где, — и Мельвиль показал Пьеру в медальоне портрет красивой девушки, которая была его невеста и была дочь закоренелого эмигранта. Весь рассказ Мельвиля был искренний, задушевный, и голос и лицо его были необыкновенно приятны, и Пьер всей душой сочувствовал ему.
[Далее от слов: — Но что я говорю про себя только, скажите и вы мне свою историю почти совпадает с текстом варианта № 241 (стр. 403) зa исключением упоминаний об Аксинье Ларивоновне, которые здесь вычеркнуты.]
* № 251 (T. III, ч. 3, гл. XXVII—XXIX).
(Новая глава )
Расходившееся звездой по Москве всачивание французов во всё утро 2-го сентября не достигло еще квартала, в котором жил теперь Пьер.
Пьер находился в продолжение последних двух, уединенно проведенных дней в кабинете Иосифа Алексеевича в состоянии, близком к сумашествию. Всем существом его овладела одна, неотвязная мысль — мысль о деле, которое он должен был совершить. Он сам не знал, как и когда овладела им эта мысль, но мысль эта овладела им так, что он ничего не помнил из прошедшего, ничего не понимал из настоящего, что всё, что он видел и слышал, проходило перед ним, как во сне, и что только одна эта минута неизбежного будущего поступка поглощала всё его внимание. Сначала он, как бы шутя, сказал себе, убегая из дома, что он мог бы остаться в Москве и принять с народом участие в защите столицы; потом ему смутно представилась другая мысль в связи с кабалистическим значением своего имени, потом он, на всякий случай, достал себе кафтан и пистолет. И в тот день, когда он вернулся вместе с народом из-за Трехгорной заставы, убедившись, что защищать Москву не будут, и положил заряженный пистолет на стол, он почувствовал, что дело, представлявшееся ему прежде только возможным, теперь было неизбежно.
Представление того студента в Вене в 1809-м году, который покушался на жизнь Бонапарта и был казнен, беспрестанно возникало в воображении Пьера. И то, что при исполнении своего намерения он рисковал жизнью, еще более возбуждало Пьера.
«Да, один за всех я должен совершить или погибнуть, — думал Пьер. — Да, я подойду... вот так». Пьер встал, взял в руки пистолет и прицелился в угол шкафа. — Не я, а рука провидения казнит тебя, — проговорил Пьер слова, которые он намерен был сказать Наполеону, убивая его. — Ну что ж, берите, казните меня, — говорил дальше Пьер, принимая покорную позу. Вообще Пьер в своих мечтаниях не представлял себе живо ни смерти, ни даже раны, которую он нанесет Наполеону, но представлял себе с необыкновенной яркостью и с грустным наслаждением свою погибель и свое геройское мужество при перенесении казни.
То неопределенное, но страстное испытанное Пьером в первый раз в Слободском дворце чувство, вследствие которого он решился выставить полк и сам поехал в Можайск и заехал в самый пыл битвы, то же чувство, вследствие которого он убежал из своего роскошного дома и, живя в доме Баздеева, ел одни щи и кашу, это чувство потребности жертвы и страдания при сознании общего несчастия теперь в задуманном им деле находило себе полное удовлетворение.
Был уже 2-й час после полудня. Французы уже вступили в Москву. Пьер знал это, но вместо того, чтобы действовать, он с наслаждением думал только о своем предприятии, перебирая все его малейшие, будущие подробности. К сознанию действительности привели его громкие крики, раздавшиеся в сенях.
«Уж не пришли ли к нам?» подумал он и вышел в сени. В сенях была кухарка, Герасим, дворник и Макар Алексеевич.
Макар Алексеич в своем обычном халате, но нараспашку и с красным, изменившимся лицом и бегающими глазами отбивался от Герасима и дворника. В одной руке он держал короткое ружье с расширяющимся дулом (называвшееся мушкетоном), другой рукой он тащил за платье визжавшую кухарку Мавру.
— Шпионша! — кричал пьяным голосом полусумашедший старик. — Ружье отнять хочешь? Ты кто? Ты — баба. Изрублю!
Макар Алексеич смутился в первую минуту, увидав Пьера, но, заметив, что [Пьер] смутился еще более его самого, тотчас же ободрился.
— Граф! — закричал он. — Ты — патриот? Патриот ты или нет? Ты кто?.. А? Или ты — подлец.
— Барин, сделайте милость, пожалуйста оставьте, — говорил Герасим, высвобаживая кухарку из рук пьяного и осторожно стараясь поворотить его назад за локти.
— Ты кто, Бонапарт? — кричал Макар Алексеич, обращаясь к Герасиму.
— Это нехорошо, сударь. Да вы, пожалуйста, Макар Алексеич, вы отдохните.
— Прочь, раб презренный! не прикасайся! —крикнул Макар Алексеич, — тебе я говорю, граф, ты — подлец или нет?
— Батюшка, сударь, — уговаривал Герасим, наступая на Макара Алексеевича, — пожалуйте...
Герасим кивнул дворнику. Макар Алексеевича подхватили под руки и вытащили в кухню.
— Что это? — спросил Пьер у кухарки, оставшейся в сенях.
— И смех, и горе, — отвечала кухарка, — француз того гляди, а тут свой француз проявился. Вот только Герасим Макеич вышли, а он и захвати... О господи! По грехам нашим. Анну Карповну всю до чиста ограбили, злодеи. Только выехала на Козиху, выскакало их пятеро, и повозку и лошадей — всё отняли, насилу сами ушли, — говорила словоохотливая кухарка.
— Кто, французы? — спросил Пьер.
Не успела кухарка ответить, как послышался стук в входные двери и кухарка, выглянув в окно, пронзительно взвизгнула и, закричав: французы! они! — побежала в кухню.
Через минуту сени были полны народом. Все, бывшие в доме, столпились в кучу, и Герасим отворил двери.
Пьер, решивший сам с собою, что ему, до исполнения своего намерения, не надо было открывать ни своего звания, ни знания французского языка, стоял в полураскрытых дверях. В сени вошли два француза.
Французы были оба офицеры.
Один, небольшого роста, был невысокий, бледный, молодой человек (офицер по мундиру с весьма красивым и нежным лицом). Другой был мускулистый, широкоплечий, загорелый мужчина с твердым и грубым выражением загорелого лица.
Бледный молодой человек с первого же взгляда поразил Пьера своими тихими порядочными приемами, необыкновенно нежно-красивым, истомленным, но породистым лицом. Пьеру показалось, что он как будто видал прежде где-то в гостиных этого молодого человека. Бледный, красивый офицер, войдя первым, окинул взглядом всех, стоявших в сенях и, увидав женщину, сестру Герасима, приподнял шляпу и улыбнулся с очевидно настоящей, сердечной учтивостью и доброжелательством (причем его красивое лицо сделалось еще красивее).
Что-то порядочное, d’un enfant de bonne maison, что так родно было Пьеру, было в его улыбке и словах.
— Pardon, madame... квартир, — сказал он, видимо искренно тяготясь необходимостью потревожить этих чужих для него людей.
— Nous ne ferons point de mal à nos hôtes, vous serez contents de nous. Si sela ne vous déranger pas trop, — прибавил он, подвигаясь вперед и оглядываясь вокруг себя.
Все, бывшие в сенях, жались вместе, и никто не отвечал.
— Est ce que personne ne parle français ici? — крикнул резким и громким голосом другой француз.
Никто не откликнулся ему.
— Je vous le disais bien, capitaine, — проговорил этот француз, — que nous ne trouverions que des f... moujiks dans cette... de quartier.
— Je reste ici tout de même, — тихим, но начальническим тоном отвечал тот, которого звали капитаном.
— Sacrebleu, — проворчал загорелый француз и, бренча саблей, вышел опять на улицу к солдатам, которые стояли у ворот. Тот, которого называли капитаном, обратился к выступившему к нему Герасиму, стараясь внушить, что он займет только квартиру и что будет платить за всё, что возьмут у них.
Герасим, коверкая свой язык и прибегая к знакам, говорил, что господ нету и что он без господ ничем распорядиться не может.
Но между тем солдаты, бывшие с капитаном, не дожидаясь разрешения, отворили ворота и вводили лошадей.
Французский офицер, улыбаясь, развел руками перед Герасимом, давая чувствовать, что он не понимает, и пошел к двери, у которой стоял Пьер.
Пьер хотел отойти, чтобы скрыться от него, но в это самое время он увидал из отворившейся двери кухни высунувшегося Макар Алексеича с мушкетоном в руках.
Макар Алексеич, увидав француза, прокричал что-то бессмысленное и прицелился. Французский офицер обернулся на крик, и в то же мгновение Пьер бросился на пьяного. В то время, как Пьер схватился за мушкетон, Макар Алексеевич надавил спуск и раздался оглушивший и обдавший всех пороховым дымом выстрел. Слышно было, как пуля попала в стену недалеко от французского офицера. Французский офицер, видимо сделав усилие над собой, с улыбкой на бледном лице оглядывался вокруг себя.
Забывший свое намерение не открывать своего знания французского языка, Пьер по-французски спросил офицера, не ранен ли он.
— Je crois que non, — отвечал офицер, ощупывая себя, — mais je l’аi manqué belle, — прибавил он, указывая на пулю. — Et grâce à vous.
— C’est un fou, un malheureux qui ne savait pas ce qu’il faisait. Ah, je suis vraiment au désespoir de ce qui vient d’arriver, — быстро заговорил взволнованный Пьер, совершенно забывая свою роль.
Французский офицер сначала недоверчиво несколько секунд посмотрел на Пьера, но потом как будто и он также по наружности и приемам Пьера узнал в нем родственное существо, лицо его вдруг изменилось, и он с ласковой улыбкой протянул руку Пьеру.
— Ah, je savais bien que vous étiez Français, — сказал он.
— Нет, я не француз, — я — русский, — быстро сказал Пьер, — но ради бога не обвиняйте этого несчастного человека. Он — сумашедший. Перед самым приездом вашим эти люди шли за ним, чтобы отнять у него это несчастное ружье.
— Vous me demandez grâce pour cet homme, c’est bien, je vous l’accorde, — сказал офицер, — c’est le moindre que je puisse faire pour un homme qui m’a sauvé la vie.
Со двора послышались быстрые шаги, и тот загорелый француз, который уже входил в дом, вскочил в сени.
— Eh bien? Qu’est ce qu’il y a? — крикнул он, останавливаясь перед Пьером и кровью налившимися глазами глядя на него. — C’est lui. Dites un mot capitaine et je lui brise le crâne, — сказал он, хватаясь рукой за саблю.
С большим трудом и усилиями только мог французский офицер успокоить своего подчиненного и внушить ему, что никто не стрелял по нем и что никого не нужно наказывать.
— Une vilaine face, tout de me même, — несколько раз повторял загорелый француз, угрожающе глядя на Пьера.
— A bah! Alors c’est différent, — наконец сказал он, поняв, что его капитан был доброжелательно расположен к Пьеру. — Vous dites qu’il parle français. — Parlez vous français, vous, — обратился он к Пьеру.
Пьер, пожав плечами, ничего не ответил.
— Tant pis, — пробормотал загорелый француз. — Je les ai vu à l’oeuvre, capitaine, je les ai vu à l’oeuvre, ces gredins de moujiks à Smolensk. Ils demandent a être menés la main haute, la main haute, capitaine, — проговорил он, уходя и бросая строгий взгляд на Пьера.
(Новая глава)
Французский офицер вместе с Пьером вошли в гостиную, которую им отворил Герасим. Французский офицер, не столько по белым рукам, по перстню, который был на Пьере, и по его белью, которое, хотя и грязное, было тонко, сколько по всем приемам Пьера и по его презрительному молчанию на грубые слова солдата понял qu’il avait affaire à un gentilhomme, и ему, видимо, хотелось разговориться и сблизиться с Пьером. Он еще раз стал благодарить за спасение жизни. Пьер ничего не ответил.
— Эти комнаты могут быть в вашем распоряжении, — сказал Пьер и хотел уйти. Офицер взял за руку Пьера и просил присесть и побыть с ним хоть несколько минут.
— Sans vous je risquais de manquer le plus beaux moment de la campagne.
— Я не могу не быть вам благодарным. Меньшее, что мы можем сделать, это — по крайней мере, чтобы знать взаимно, с кем мы имеем дело, — сказал офицер, подвигая кресло Пьеру.
Пьер сел.
— Comte de Merville, capitaine de dragons, — сказал офицер, называя свою фамилию и кланяясь с приемами человека большого света.
— Вы меня извините, что я не могу сказать вам своего имени, — сказал Пьер. Мервиль с удивлением посмотрел на Пьера, но тотчас же переменил разговор.
— Итак, вы не сделали, как другие, вы остались в Москве, — сказал он. — Это ваш дом?
Пьер сказал, что дом этот не принадлежит ему и что он только случайно живет в нем.
— Ах, да, вы нанимаете, — сказал французский офицер, беспокойно оглядываясь. — Но все-таки вы — дома, я разумею, вы нанимаете этот дом?
— Нет. Только по некоторым обстоятельствам мне было неудобно жить в своем доме, и я переехал сюда.
Наступило молчание, во время которого Мервиль оглядывался и вдруг с неловкой улыбкой сказал:
— Mon cher, je meurs de faim, est ce que vous ne pourriez me donner quelque chose... à manger?
Последнее чувство враждебности к Мервилю, как к врагу, которое оставалось еще в душе Пьера, исчезло при этих словах и этом дурно скрытом выражении голода. Он пошел к Герасиму и попросил его подать поесть и выпить того, что было.
Когда принесены были яичница, самовар, водка и вино, француз просил Пьера принять участие в этом répas.
Пьер, не евший еще в этот день, охотно согласился. Мервиль начал говорить о войне и о значении Москвы. Мервиль недоумевающе спрашивал Пьера, что такое значило настоящее положение Москвы, к чему подвести его: сдана ли Москва? покинута ли? с бою ли отдана она? Настоящее положение Москвы не подходило ни под какие правила или предания истории.
Пьер ничего не мог отвечать ему на это: он тоже не понимал, что такое значила эта Москва в это после обеда 2-го сентября. Он отвечал своему собеседнику, что по некоторым причинам, о которых он ничего не может сказать, он был лишен возможности знать то, что делалось в городе.
Подчиняясь невольно тому хорошему расположению духа и оживлению, которое возбуждается водкой и утолением голода, разговор их стал оживляться.
Они заговорили о предшествующей кампании, о Бородинском сражении, при котором Пьер не мог удержаться, чтобы не сказать, что он присутствовал.
— Да, с тех пор, как существует мир, не происходило такого великого сражения, — сказал Мервиль. — И вы доказали, что вы — великая нация!
Мервиль, очевидно, старался быть приятным своему собеседнику и беспрестанно восхвалял русских, но всё то, что было лестного в его речах для самолюбия народного, уничтожалось тем, чего не переставал сознавать Пьер, что всё это лестное говорилось в Москве французом.
Как ни старался быть осторожен Мервиль в своих разговорах, он все-таки беспрестанно бередил рану народного самолюбия Пьера. Вероятно, Мервиль заметил это: он с тактом светского и образованного человека переменил разговор. Под влиянием выпитого вина и после дней, проведенных в уединении, Пьер испытывал невольное наслаждение в разговоре с человеком своего мира и по свойствам своим ему в высшей степени симпатическим. Кроме того, Пьера бессознательно забавляло и увлекало то удивление, которое он возбуждал в Мервиле, выказывая ему свое, неожиданное для французского офицера, общее европейское образование,
Пьер, чувствуя на себе обязанности хозяина, налил Мервилю стакан вина. Французский офицер с улыбкой указал на другой стакан, предлагая выпить вместе.
— Timeo danaos et dona ferentes, — сказал Пьер, улыбаясь.
— О нет, напротив, — отвечал Мервиль, поспешно выпивая свой стакан. — Мы произносим по-латыни иначе, — и он сказал ту же цитату французским произношением.
Мервиль, задумавшись, с улыбкой на лице, долго смотрел после этого на лицо Пьера. Этот таинственный человек, видимо, сильно занимал его. Вследствие цитаты из Виргилия, они заговорили о римском поэте, потом о французских трагедиях, и оба сошлись в предпочтении Корнелья Расину.
Разговор был прерван приходом нового французского офицера, приятеля Мервиля. Новый офицер этот, как сообразил Пьер по его мундиру, отношениям с Мервилем и их разговорам, был старше чином Мервиля и занимал, вероятно, важный пост при штабе какого-то важного лица. Он поминал часто маршала, говорил об общих распоряжениях и о том, что делалось dans le Kremlin и в центре города.
Офицер этот, плотный, высокий, с широким лбом, выдвинутым подбородком ясного, бритого лица, очевидно, был из тех детей Революции, которыми была полна армия Наполеона и, несмотря на высшее положение в войске, он, видимо, дорожил своей дружбой с аристократом Мервилем. Пьер, которого Мервиль представил этому офицеру под именем le maitre de maison, несколько раз хотел уйти во время разговора этого офицера, но какое-то невольное чувство и слабости, и любопытства, и отчаяния удерживало его. Герасим принес еще две бутылки вина, и Пьер, не отказываясь от вина, которое наливали ему, слушал разговор офицеров.
Новый офицер рассказывал о том, что происходило в городе. Он говорил о том, какие дворцы (может быть, говорил именно про дом Пьера) остались в городе со всеми своими богатствами, о том, как собралась депутация из иностранцев, которая отправлена к императору, о том, какие экипажи были найдены в лавках без хозяев и кто и кто взял несколько карет и колясок. Потом он рассказывал про слух (который был ложен) о том, что к императору приехал посланник от Александра просить мира. Из рассказа его Пьер узнал о том, что император остался ночевать dans les faubourgs и что предполагают, что он завтра сделает свой въезд.
Попрекнув Мервилю за то, что он забрался в такую даль, и потрепав по плечу Пьера, офицер этот ушел, насвистывая какую-то песенку.
Когда Мервиль, ходивший провожать своего товарища, вернулся в гостиную, он застал Пьера с опущенной головой сидевшего за столом, очевидно, не замечавшего и не слышавшего того, что происходило вокруг него. Сосредоточенное и воспаленное лицо Пьера было и мрачно, и жалко.
Не то, что Москва была взята и что эти счастливые победители хозяйничали в ней и покровительствовали его, как ни тяжело чувствовал это Пьер, не это мучало его в настоящую минуту. Его мучало сознание своей слабости. Несколько стаканов выпитого вина, ласковые речи и разговор с этим приятным человеком (как ни досадно было Пьеру, он не мог не сознаться, что Мервиль был ему очень приятен) уничтожили совершенно всё то сосредоточенное мрачное расположение духа, в котором жил Пьер эти последние дни и которое было необходимо для исполнения его намерения. Заряженный пистолет был там в кабинете. Наполеон въезжал завтра. Пьер точно так же считал полезным и достойным убить злодея, но он чувствовал, что теперь он не сделает этого. Он боролся против этого сознания своей слабости, но смутно чувствовал, что ему не одолеть и что прежний мрачный строй мысли разлетелся, как прах, при прикосновении первого дружески расположенного человека и что другой мир — человеческих отношений охватил его.
Мервиль подошел к нему и взял его за обе руки.
— Eh bien, vous êtes triste, n’est ce pas? — сказал он.
— Oui, je le sui, — отвечал Пьер, поднимая голову и мрачно взглядывая на Мервиля.
Мервиль с нежным участием смотрел на Пьера.
— У вас есть тайна, и тяжелая тайна, я это вижу, — сказал Мервиль, — я не имею права и не хочу ее знать. Но я вам обязан жизнью и в том положении, в котором мы находимся, может быть я могу быть вам полезен. Не могу ли я что-нибудь сделать для вас?
— Нет, ни вы, никто ничего не может сделать для меня, — сказал Пьер, опуская голову, чтобы не поддаться влиянию добродушно-ласкового участия Мервиля.
— Я ничего не желаю, мне ничего не жаль, но я раскаиваюсь, я иначе бы должен был поступить... в такое время... — говорил Пьер.
Мервиль перебил его.
— Я понимаю ваши чувства, — сказал он, — но вы — такая великая нация, что вам нельзя отчаиваться. Притом, — сказал он, улыбаясь, — общие дела никак не должны иметь влияния на отношения частных лиц. Я одно только хотел сказать вам, — сказал он после минутного молчания. — Вы спасли мне жизнь, и я чувствую к вам истинное участие и дружбу, которую предлагаю вам. — И Мервиль протянул руку.
Пьер пожал протянутую руку и не мог не ответить улыбкой на ласковую улыбку Мервиля.
— За нашу дружбу, — сказал Мервиль, наливая два стакана вина.
Пьер взял налитый стакан и, как будто отряхнув все мрачные мысли, подвинулся к столу.
— Какая судьба странная иногда руководит людьми, — сказал Мервиль. — Кто бы мне сказал, что я буду военный, что я буду служить императору, что я буду в России, в Москве, что первый мой шаг в Москве будет сопровожден с опасностью жизни и что меня спасет русский, которого имени я не буду знать и к которому я буду чувствовать истинную дружбу. Вы знаете, наша фамилия одна из самых старых во Франции, — продолжал он. И с той легкой и наивной откровенностью француза Мервиль рассказал Пьеру всю свою жизнь, все свои родственные, имущественные, семейные и даже любовные отношения. «Ma pauvre mère» играла, разумеется, важную роль в этом рассказе. История его состояла в том, что он был счастлив и богат до Революции, эмигрировал во время Революции и вернулся во время Империи, что он простил узурпатору всё за славу, которой он покрывал Францию, и сам стал под победоносные орлы de l’homme du destin.
Потом Мервиль показал Пьеру на медальон, портрет красивой девушки, которая была его невеста и была дочь закоренелого эмигранта. Весь рассказ Мервиля был прост, искренен и задушевен.
Слушая его, Пьер перенесся окончательно в другой мир из того, в котором он жил это последнее время. Забытая им любовь к Наташе неожиданно вдруг охватила его и наполнила всю его душу.
«И я любил, и я люблю, — думал он, слушая Мервиля. — Да, люблю Наташу». И, слушая Мервиля, Пьер думал о ней, видел перед собой все малейшие подробности своей встречи с нею у Сухаревой башни. Тогда эта встреча не произвела на него влияния: он даже ни разу не вспомнил о ней. Но теперь, как на зло, она со всей прелестью воспоминания всплыла в его душе.
«Петр Кирилыч, идите сюда, я узнала», слышал он теперь сказанные ею слова, видел перед собой эти глаза, улыбку, дорожный чепчик, выбившуюся прядь волос...
«О, что бы я дал, чтобы быть с нею, — думал он, слушая Мервиля. — Как я люблю ее. Одно, что я люблю на свете».
— То, что я рассказал вам, я не расскажу никому из своих товарищей, — говорил Мервиль, — но, не говоря про жизнь, которой я вам обязан, я испытываю какое-то странное чувство, говоря с вами. Мы с вами никогда не видались, не увидимся, может быть, а между тем мы близки, мы понимаем друг друга.
— Да, да, — сказал Пьер, взволнованный и своими воспоминаниями и выпитым вином.
— Но вы любимы, — сказал он, — вы надеетесь быть счастливы. Я — это другое дело. Я с первой молодости любил и люблю только одну женщину и никогда она не будет моею.
Мервиль так же хорошо умел слушать, как и рассказывать. Он облокотился на руку, глядя на Пьера, видимо с участием и интересом ожидая его рассказа.
— Отчего же? — сказал он.
— Это странно, — начал Пьер. — Я любил ее давно, но я недавно узнал это. Я любил ее, но не смел ни ей, ни даже сам себе сказать, что я люблю ее, потому что я слишком любил ее. И я женился на другой, которую я не любил. Вы не можете понять этого? — спросил [Пьер].
Мервиль сделал жест, выражающий то, что ежели бы он не понимал, то он все-таки просит продолжать.
— Я женился, — продолжал Пьер. — И узнал свою любовь только тогда, когда она полюбила моего лучшего друга.
Мысль, что этот человек никого не знает и не узнает из действующих лиц и никогда не встретится с ним в жизни, возбуждала его к полнейшей откровенности. Он рассказал все свои несложные отношения к Наташе.
Более всего из рассказа Пьера поразило Мервиля то, что Пьер был очень богат, что он имел два дворца в Москве и что он бросил всё и не уехал из Москвы, а остался в городе, скрывая свое имя и звание.
— У меня есть намерение, о котором я не могу открыть вам, — сказал Пьер, — но не в том дело.
Задушевный разговор их был прерван приходом Герасима, который сообщил, что в городе видно зарево пожара. Они вместе вышли на улицу.
Ночь была темная, и налево от дома светлело зарево первого начавшегося в Москве на Петровке пожара.
Ничего странного и страшного не было в небольшом пожаре за две версты в огромном городе и потому никто не обратил на это зарево особенного внимания.
Но, выйдя на двор, Пьер почувствовал, что он после долгого воздержания выпил слишком много вина и потому он, даже не простившись с своим другом, отошел от него нетвердыми шагами и, вернувшись в свою комнату, лег на диван и тотчас же заснул.
Источник: Полн. собр. соч. Л. Н. Толстого, т. 14, с. 409–446. Лицензия CC BY-SA.