Письма · т. 63, № 143

Письмо М. С. Громеке с 1 февраля 1883 г. по 28 февраля 1883 г.

Дорогой Михаил Степанович.

Мне все казалось, что я только что получил ваше прекрасное письмо (так мне скоро идет время), а выходит, что это давно и давно бы пора ответить. Я очень занят, от этого время так бежит. Письмо ваше мне все объяснило об Энг[ельгардте]. 1 Ужасно больно было; а впрочем так и должно быть. Копаешь канаву и все воображаешь, что добрый человек придет и за тебя выкопает. Нет, видно сам выкопаешь и будет канава, а сама канава не сделается. Это я о себе говорю, о своем ребяческом желании и надежде, что другие с ветра получать те взгляды на жизнь, к[оторые] выросли во мне да еще будут помогать мне уяснить их. —

Я часто боюсь, что и с вами мы далеки. С вами мы не врозь только еще потому, что вы не дошли до перекрестков. Надеюсь, что вы пойдете прямою и мы будем вместе. Статьи вашей еще не читал. — Юрьев 2 не присылал. Евангелие переписывается и когда кончится пришлю вам. — Писаренко 3 я просил бывать. Постараюсь сойтись с ним. Меня смущает и конфузить его не скрываемое слишком большое уважение ко мне.

Если живы будем, то увидимся в Москве. 4 А если бы что нибудь помешало, то вы, пожалуйста, приезжайте к нам на хутор в Самару. Бибикову, к[оторый] там живет, уже сообщено. И вам там будет хорошо во всех отношениях. Если вам какое дело в Москве, к[оторое] я могу исполнить, пожалуйста, поручите мне. Сережа 5 вам хотел писать. — Простите, что коротко п[ишу]. 6 Дела много. Мне час[то] 7 говорят: пишите художеств[енное] и т. д. — Я всей душой бы рад и кажется, что есть чтò, да ктоже то напишет, чтò я теперь пишу. Пусть кто нибудь снимет с меня это дело или покажет мне, что оно не нужно, или сделает его — в ножки поклонюсь. —

Обнимаю вас.

Л. Толстой.

  1. 1. По предложению Толстого М. С. Громека заезжал к М. А. Энгельгардту в Батищево с целью ознакомиться с его жизнью и передать от Толстого рукопись «Краткого изложения Евангелия» (см. прим. 24 к письму № 140). Вот что писал М. С. Громека по этому поводу в письме от 25 января 1883 г.: «Семнадцатого утром я приехал к Энгельгардту. Меня встретил юноша в валеных белых и ситцевой грязной рубашке, немытый; в чертах лица у него есть что-то напоминающее вдурне Владимира Соловьева во времена студенчества; есть одна подробность сходства с Вами — нижняя часть лица выдается вперед. Один глаз немного скошенный; в черных без блеска глазах было что-то тяжелое и странное. В комнате грязно; сидел крестьянский мальчик, которому Михаил Александрович продолжал показывать решение задачи. Когда это кончилось, начался разговор. Я сейчас же напал на центральную ошибку — на противоречие между христианством и насилием революции. И сразу меня поразила в молодом Энгельгардте совершенная бедность логики и сила одного чувства, далеко не истинно христианского. Да, он глубоко страдает при виде всего угнетенного и несчастного; он так искренно желает ему служить, как очень немногие; но у него к этому примешалось другое, еще более страстное чувство — ненависть и желание уничтожить силою всё угнетающее и делающее несчастным. Противоречие у него уже в самом чувстве, и его теория есть лишь попытка теоретического оправдания этого противоречивого чувства, в котором ненависти больше, чем христианской любви. Он инстинктивно сознает, что войну, убийство и насилие нельзя делать принципами — и он выдвигает любовь, но для этой его любви у него лучшим средством оказывается — ненависть. Революционный фанатизм ослепляет глаз и делает неспособным различать грубейшее противоречие. Он искренно убежден, что насилие и война силою против зла есть следствие и орудия любви. Так как логика, история и знание плохие друзья такому все определяющему противоречию, то их и не оказалось. Тут были и материализм и утилитаризм вдруг; всего менее было истинного христианского чувства, а религии и бога совсем не было в душе и системы, хотя на языке они и были. Христос был, но только тот Христос, который выгонял торговцев из храма. Бог у него есть не бог личный или бог в природе, а логическая фикция человеческого свойства любить, не выходящего за пределы человека. Этот бог есть даже не человек, а логическое обобщение нашего понятия о свойственной всем людям способности любить: этот бог есть кусочек человеческой мысли. И остальные кусочки человеческой мысли, изобревшие этот кусочек — этого жалкого фиктивного бога, господствуют над своим изобретением, и, в действительности, как и следует, управляют этим богом, который есть не создатель человека, а сам есть создание человеческого обобщения. Ребяческое утешение верою в такое мелкое ухищрение рассудка называется религиею. Нравственность, проповедующая насилие для любви, называется христианством. Союз людей, осуществляющих такую религию отвлечения и такую нравственность насилия ненавидящей и убивающей любви — такой союз людей выхолощенного ума и извращенного сердца называется церковью Христа. Цель этого союза, этой церкви — сделать людей Христами — человекобогами, богами, у которых нет души, а есть естественный и старческий психофизиологический организм, есть земная жизнь и нет вечной, сумасшествие рефлектирующего, озлобленного и бессильно порывающегося выйти из рефлексии и злобы человека, одаренного от природы очень добрым сердцем, искренним и высоким самоотвержением. Поражающая смесь смирения — приобретающего ему у мужиков, знакомых и родных репутацию святого — и оттолкнувшей меня гордыни веры в совершенное знание истины, высоту своего пророческого служения и совершенство его цели, не требующих дополнительного искания правды умом и сердцем. Я испытал очень, очень тяжелое и горькое чувство. Извлекать это миросозерцание было очень трудно и по удивительной путанице принципов и основных черт характера, и еще по тому обоюдному раздражению обманутого желания сойтись, свойственной мне нетерпимости и неспособности переносить терпеливо в собеседнике тупость понимания чужих точек зрения — и по удивительным постоянным противоречиям. Еще мешало присутствие Энгельгардта-отца, его дочери и очень замечательного господина — Мертваго, потом других интеллигентов — мужиков, которые тоже спорили со мною. Я должен был одновременно говорить с десятью противниками и напрягаться, чтобы не потерять нити слов самого Михаила Энгельгардта, и еще направлять их против его раздражавшейся моими мыслями воли так, чтобы они дали мне наконец положительный и связный ответ о том, какую веру и какие цели они в себе заключают. — Еще было одно обстоятельство, не совсем для меня ясное. Там в Батищеве все сначала долго принимали меня за Вашего посла и полномочного министра, выражающего мысли, тождественные с Вашими во всем. И мне сначала трудно было уверить их, что главного, что их интересовало, именно, Вашего отношения к сектантам из народа — я совсем не знаю. Я заметил в Москве, что этот предмет составляет для Вас что-то очень священное и лежит в самом отдаленном углу Вашей святая святых, еще для меня не открывшейся — (я понимал и то, почему это: Вы знали, что те “две капли меда” еще мною не изведаны, и мы не равны) — и я не хотел быть навязчивым и не спрашивал Вас, особенно после того вопроса о Сютаеве, на который Вы ответили указанием статьи в “Русской мысли”. И потому я заметил в Батищевских, что они об этом знают хотя немного, но больше моего. Так что я ничего не мог отвечать на их об этом вопросы. Меня поразило только то, что они считали Вас почти своим, тогда как всё, что я говорил и всё что выходило из почвы или Вашей, или родственной Вам, приводило их в величайшее раздражение, обращавшееся, впрочем, только против меня одного. Этот пункт так и остался для меня невыясненным, хотя я продолжаю быть уверенным, что в Вашей вере нет ничего революционного и если Вы думаете иногда о деятельной и устной проповеди, то лишь свободной и любящей, лишенной насилия, — что если Вы желаете кому-нибудь страдание и смерти за веру, то лишь самому себе, как высшего счастья и блаженнейшего конца Вашей жизни. И эта уверенность давала мне право горячо защищать Вас против всякого подозрения в малейшей солидарности Вашей с революционными принципами религии молодого Энгельгардта. И это запутало понимание Батищевских Ваших мыслей. А страстность, с какою я спорил обо всем, и нетерпимость моя оттолкнули их от меня, особенно Михаила Александровича. Но к вечеру, когда мы уже поняли друг друга достаточно, мы все присмирели и стали говорить уже более дружелюбно о разных второстепенных вопросах. — Старик Энгельгардт произвел на меня в общем хотя и не такое сильное как сын, но приятное впечатление и немножко жалкое. В нем ужасно много шестидесятых годов, “Современника”, Чернышевского и т.д. Он пресерьезно рассуждал с детьми о письме его жены, где она выражала разные, как новость, афоризмы житейской мудрости, напр. о том, что труд есть цель и содержание человеческого счастья. Так странно и грустно видеть человека, обладающего столькими глубокими мыслями (известными всем по его “Письмам из деревни”) и в то же время большею стороною души принадлежащего эпохе уже отошедшей и с нею обреченною на смерть. И грустно было. И грустно было приводить это в связь с тем, как он к вечеру всё чаще и чаще подбегал к шкапчику и к ночи стал петь охмелевшим голосом итальянские арии. Я спал с ним в одной комнате, и сердце у меня так больно сжималось, когда я просыпался от его уходов и возвращений от шкапчика к газетам и обратно. Но утром рано в четыре часа он разбудил меня совсем, мы за чаем мирно поболтали и расстались дружески — т. е. я хочу сказать, что он опять был трезв, весел и бодр. — Интеллигентов-мужиков очень интересно было увидеть. Их было человек шесть мужчин и одна женщина. Только у одного было лицо тупое — у мельника; физиономия его жены тоже пошловатая, в нарядном и чистом крестьянском платье. Остальные были — весь народ очень молодой. Преобладающее выражение немудрствующего лукаво человека, живущего телесным трудом и спокойного совестью от сознания последовательности между словами и делом. Но, кажется, весь интерес их и исчерпывается этим удовлетворением их личной нравственности. Особенной мысли я не видел на их лицах, исключая Мертваго (внука известного автора записок), который произвел на меня впечатление человека образованного и размышляющего и по натуре более широкого, чем узкие и фанатические мнения его кружка. Что меня особенно поразило, это то, что у них к утешительному для них сознанию своей правоты и полезности примешивается как-то признание совершенной и неизлечимой особенности от них народа. Они все сознают и говорят, что народ, уважая их лично, презирает их мнения, труд и цели, относится к ним и к их делу с непреодолимым недоверием и враждебностью. Полнее и откровеннее всех это признание высказывала дочь Энгельгардта (в чертах лица и высокой сильной фигуре слегка чем-то напоминавшая мне сестру моего милого Шаховского).— Замечательно их отношение также к революции. Все они полагают, что революция неизбежна, что она будет произведена народом, и что их роль будет — сдерживать и смягчать (!?) революцию. В этом пункте у них ужасная путаница. С одной стороны они всё еще не могут отделаться от своей прежней мечтательной политики социальной революции, заключающейся в убийстве государей, генералов, жандармов и квартальных надзирателей — и в эту революцию свихнувшихся барчуков они толкают народ, как-то веря, что он будет этими фантазиями заниматься, и что они будут сдерживать его, ненавидящего их и презирающего. С другой стороны, в них начинает проникать сознание, что далее итти по этому пути невозможно из одного уже инстинкта самосохранения — что в случае чего народ не оставит камня на камне, и что они сами, просветители и освободители народа, вместе с квартальными будут дрыгать ногами на фонарях и деревьях. Наконец, они начинают понимать, что все их мечтания есть ничтожная игра в сравнении с тем, что сделает тогда настоящий мужик, уже теперь расправляющий плечи и чешущий руки на дворянские земли. И вот им и хочется революции, и колется, и маменька не велит. Говорят, что этим и объясняется переезд из Гатчина. — Так отрадно было после этих болезненных и безнадежных впечатлений снова увидеть чистый снег, ели “в нахмуренной красе”, слышать колокольчик и убеждение ямщика, что волк никогда не кинется “на почтового, что с его взять — у его глаз есть, даром, что зверь”. Глядя на доброе лицо ямщика, я всё думал и не мог придумать, какое у него будет выражение, когда ему может быть вдруг придется вешать именно меня с провожавшим меня Мертвого на этих таких прелестных теперь серебряных с бриллиянтами и чернью деревьях? И так опять делалось неприятно и дико. Невольно сводились в одно все впечатления этого месяца в России, и так странно было сравнить их вывод с тем, что я думал о ней последние годы в Польше, ничего не зная, кроме газет. По газетам, которые говорят только о начальствах и интеллигенции пишущей и мечтающей, казалось, что уже нет России, и всякий немец теперь может сделать с нею что хочет. Потому что теперь действительно нет начальства и нет интеллигенции. Но теперь я в России видел, что то, что произвело из себя эту разложившуюся кучу начальства и интеллигенции, оно существует — и живет так широко и сильно, как во сне мне не снилось. Я думал об этом, и такая досада брала меня на наших газетчиков, занимающихся ругатней и дракой в ту минуту, когда все мы ходим на краю уже совсем почти размытой плотины, и вот вот сейчас нас всех унесет и утопит море. И хотя так неприятно и грустно было думать, что и сам, со своими интересами искусства и мысли, погибнешь, может быть завтра, и все дорогие тебе люди тоже исчезнут ни за что, — но за этой грустной мыслью на конце всегда показывалось что-то чрезвычайно отрадное. Да, всё это может случиться и не случиться; но Россия будет жить всегда во всяком случае» (АТБ).
  2. 2. Сергей Андреевич Юрьев читал статью как редактор «Русской мысли» и очень ее оценил.
  3. 3. М. С. Громека писал по этому поводу: «Если хотите меня очень обрадовать, приласкайте Писаренку, чтобы он изредка бывал у Вас и мог сообщать мне, что Вы и семья Ваша живы и здоровы» (из письма М. С. Громеки от 25 января 1883 г. АТБ).
  4. 4. М. С. Громека к 12 апреля должен был быть в Москве по делам печатания своей статьи.
  5. 5. Сергей Львович Толстой.
  6. 6. В подлиннике здесь вырван край страницы.
  7. 7. В подлиннике здесь вырван край страницы.

Примечания

Печатается по автографу, хранящемуся в ГТМ. Публикуется впервые. Датируется на основании следующих соображений. Письмо М. С. Громеки, на которое отвечает Толстой, помечено 25 января 1883 г. Ответное письмо Толстого мы относим к февралю 1883 г., имея в виду упоминание Льва Николаевича в письме, что «давно бы пора ответить», из чего видно, что письмо М. С. Громеки некоторое время оставалось без ответа. Слова же в письме Толстого: «Статьи вашей еще не читал. Юрьев не присылал»,— говорят за то, что это письмо написано было, очевидно, в феврале, не позднее, так как статья М. С. Громеки, о которой здесь говорится (первая часть его этюда о Толстом; см. прим. к письму № 142) была напечатана в февральской книжке «Русской мысли». В марте была уже напечатана вторая часть. Здесь же ясно, что речь идет, именно, о начале статьи, а не об ее продолжении.

Источник: Полн. собр. соч., т. 63, № 143, с. 131–136

Письма других лет за этот день